Владимир Короткевич – Колосья под серпом твоим (страница 77)
Кроер оглянулся. Но жандармы явно боялись вмешиваться в спор высоких панов. Стояли молча.
— Эту бедную, неспособную голову, — не унимался Бискупович. — Ей-богу, Кроер, она еще понадобится — не родине, конечно, а лично вам... Я бы на вашем месте подумал. Ей-богу, подумал бы.
Кроер часто, с открытым ртом, зевал.
Пан Юрий спокойно посадил Алеся на Ургу и подвел Бискуповичу его коня.
Вскинулись в седла. С места — только грязные снежные брызги полетели от копыт — взяли галопом.
...Верст через пять, когда стало понятно, что погони не будет, пустили разгоряченных коней рысью. Алесь закатал рукав, рассматривая кровавый рубец.
— Он меня ударил, — недоуменно произнес он.
Отец с жалостью смотрел на сына.
— Ты погорячился, — пояснил отец. — Потому что три человека могли бы сложить головы за одного, которого все равно ждет Сибирь, смерть в рудниках... А как бы тосковала твоя мать... Либо пана Бискуповича жена... Обещай мне, что ты...
Алесь не очень вежливо ответил:
— Этого я не могу обещать.
— Правильно, — поддержал Бискупович.
...Корчака действительно ждала Сибирь. Когда Мусатов, услышав крик Кроера к страже, выбежал из дома, залитый кровью, но все еще живой Корчак без сознания лежал в снегу.
Мусатову удалось отговорить рассвирепевшего пана от погони. Корчака он отдал жандармам и приказал везти его в Суходол. Сессия суда, месяц спустя, осудила мужика на десять лет каторги по совокупности.
А Кроер приложил к челюсти снег и направился в дом.
— Водки, — только и смог сказать он загоновым.
...Начался необузданный, страшный разгул. Три дня Кроеровщина захлебывалась в вине. Гам стоял над перепившими, песни, ругань.
Самых пьяных клали на верхний стол, и «монах» (самый давний из собутыльников Кроера, Максим Яремич) читал над ними Псалтырь, перемежая псалмы самой вычурной бранью.
Напоили всех едва ли не до последнего. А потом Иван Таркайла с братом повезли одурелого от вина Кроера к себе. По дороге втрое дороже купили в цыганском таборе шесть медведей и, пьяные, попробовали организовать медвежьи бега. Закончились они тем, что один горбатый разозленный Кудлач опрокинул сани и проехал полозом прямо по голове Яремича.
На пятый день на ногах остались только Кроер да Иван Таркайла. Сидели при свете одной свечи в домашней молельне, чокались друг с другом и безумными глазами следили, чтобы другой выпил до капли. Кроер начал было уже процеживать вино из бутылки сквозь пальцы, так как в каждой бутылке сидел черт, очень похожий на морского конька, — но все как-то обошлось. Чтобы не браниться, решили весь вечер общаться по-французски. Иван французского не знал, а пьяный язык Кроера и на своем с трудом сплетал два-три слова.
— Шли бы спать, черти, — грубиянил Петро, лакей Таркайлы.
— О, мон дио... нон... Алон!.. Перепить — кураж! — нес неизвестно что Таркайла.
Петро смеялся. Кроер смотрел на него тусклыми глазами.
— А ты чего хохочешь, Петро? Понимаешь нас?
— Он з-знает, — говорил Таркайла.
— Знаешь французский язык?
Петро обиделся.
— А то как же.
— Ну так какой он?
— Красный, — ответил Петро. — Как... песий...
— Пр-равильно, — согласился Таркайла. — Златоуст.
Оставив одурелых панов за вином, Петро затворил их в комнате (могло быть плохо, когда надумают освежаться в проруби или скакать на конях), а сам пошел в людскую и сказал кухарке:
— Последние времена. И живут не по-людски, и пьют, как перед погибелью.
— Еще бы, — поддакнула кухарка. — Теперь еще, говорят, в Петербурге змея пустили по железным колеям... Змей, понимаешь, бежит по дорогам. Это уж конец света.
— Да, — согласился Петро. — Этот не пожалеет. Этот сожрет всех.
XXIII
Сначала выпустили свои сережки вербы. Потом, перед Пасхой, начали сочиться прозрачным соком пни срубленных берез. Потом почки стали зелеными, а леса — темными. Позже заплакали перед Иваном Купалой травы: намеревались завтра погибнуть. А затем пришел черед полечь колосьям.
Год не порадовал. Он многое обещал дружной доброй весною и спорыми, теплыми и крупными дождями. А потом ничего не дал. Который уже раз.
Дожди пошли без перерыва. Ростки захлебывались в глубокой холодной грязи, желтели и гнили. А с конца апреля навалились холода и цепко держали нивы вплоть до середины июня. Земля, если засунуть в нее руку, была не теплая, а студеная и липучая, как глина, выброшенная с самого дна могилы.
Гнев небес упал на несчастную страну.
Дни и ночи стали теплыми только в конце июня. Голод как будто подготовил почву под свою зимнюю жатву — и щедро кинул людям ненужное теперь тепло.
«Погрейтесь!»
На озимых не вернули семян, тем более что пришлось спасаться: перепахивать поля и засевать их под яровые. И этот поздний сев едва закончили на Ивана Купалу, а это означало, что осенью их почти определенно побьют утренники.
И все еще, третий год, болела картошка, и клубни ее были как грязь: не отличишь от земли.
Пан Юрий и старый Вежа в конце июля наполовину опустошили амбары, давая ссуды, и, понимая, что надеяться не на что, отпустили мужиков на годовой оброк. Пускай идут с плотами, пускай отправляются в извоз, пускай добираются на строительство железной дороги, лишь бы не голод, лишь бы не опустошить амбаров до дна. Ведь неизвестно еще, что будет в следующем году. Годы худой коровы наступали на Приднепровье.
Младшие роды начали вопить о помощи. Им давали, чаще всего без отдачи, рожь, и ячмень, и горох, и другое, чтобы прожить зиму и кое-как обсеменить на будущий год свои и мужицкие поля.
Помощь дали. Отказались от нее только Раткевичи, да еще Яроцкий. Остальным: Витахмовичам-Драговинским, Борисевичам-Кольчугам, Турским, Юденичам, Ивицким-Лаврам и другим — Я дали сполна, что полагалось.
Родственникам надо помогать, за родственников в ответе перед людьми и перед Богом. И лучше разориться, нежели позорно отказать.
В конце июля вопль о помощи долетел из местечка Свислочь, где жила далекая родственница пани Антониды, двоюродная сестра ее матери, Татьяна Галицкая. Пан Юрий надумал направить туда обоз семенного зерна: на следующий год. Послали еще и триста рублей деньгами, чтобы был запас на случай настоящего голода, чтобы хоть раз в день кормить горячим детей, женщин и слабых (у тети было что-то около восьмидесяти душ, жила она одна, просила только семян — возможно, как-то и перебьется с людьми).
Проводить обоз должен был Алесь. Во-первых, люди из конторы были в разгоне, во-вторых, пускай свыкается с делами, в-третьих, пора парню, вообще-то, посмотреть мир. Целую зиму еще сидеть ему в Загорщине да в Веже, прежде чем пойдет в гимназию. Целую зиму учиться, целую зиму упражняться в языках, слушать фельдбауха, monsiur Jannot и других. Отец и тот удивлялся успехам и долготерпению сына... Пускай едет, пускай посмотрит мир.
И началась дальняя дорога.
Скрипели колеса возов, шли возле них мужики. А молодой Загорский то ехал у обоза на мышастой Косюньке, то сворачивал с дороги и скакал мягкими проселками, проезжая деревни и хутора, то лежал на возу, высоко-высоко, и смотрел на золотые облака.
Какие бесконечные дороги! Какие запутанные перекрестки с десятками троп, вливающихся в них! Какие наклоненные деревянные кресты, все серые и в глубоких трещинах, венчают пересечения путей.
Тащатся мимо них возы, размеренным легким шагом идут странники с трехгранными острыми посохами и котомками за спиною. Идут барколабовские старцы с синеглазыми мальчиками прозрачной иконописной красоты.
И над всем этим разлет пробитых рук.
Бабы несут за спиной поклажу, узлом завязав на груди концы больших платков. И узкими, какими-то особенно женственными и подавшимися вперед кажутся их плечи, сдавленные твердой тканью, в которой лежит недвижимое имущество. Они сильны, эти плечи, но они кажутся узкими и женственными, они трогательно-слабо, как из декольте, выглядывают из жутко натянутых концов платка.
Поет лира под придорожным вязом. Порой солнце закроет дымно-агатовая завеса мимолетного дождя. И тогда ноги месят дорожную грязь, — тысячи ног, — и корчмы становятся особенно темными, а половая шкура коней становится гнедой.
И на все это — сколько уж лет! — смотрит обведенными синькой глазами, весь в потеках, покрашенный охрой и медянкой распятый Христос.
...Свислочь, о которой Алесь до сих пор не слышал, была маленьким местечком.
Среди построек едва не самым большим казалось здание прогимназии. Стояла среди достаточно чахлого сада церковь с трехъярусной колокольней, а рядом с ней длинный одноэтажный дом в стиле провинциального ампира, с тремя портиками. Средний, где был вход, белел двенадцатью колоннами. Два крайних портика — шестиколонных — были ложными. Там входа не было.
Как почти все остальные здания местечка, строение прогимназии было запущенным. Там, где когда-то были площадки для игры в мяч, куртины и баскетные ограды, теперь — и на дворе, и на улице — тянулись заросли пахучих мелких ромашек да подорожника, среди которых терялись тропы.
Когда-то известная количеством учеников и учителей, прогимназия переживала трудные времена. Жители окрестностей роптали, но поделать ничего не могли. С образованием на всем, на всем пространстве Беларуси было плохо, пожалуй, хуже, нежели где-нибудь в империи. Школы, прогимназии, гимназии закрывались десятками после каждого восстания, после каждого указа просвещении. А эти указы были для дела просвещения куда истребляющими, нежели даже самые жестокие восстания и войны.