18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Владимир Короткевич – Колосья под серпом твоим (страница 72)

18

Закат лежал на стене комнаты. Она смотрела на мальчика, на его зеленую куртку, видела его умоляющие и испуганные глаза и понимала, что напрасно обиделась на него.

— А сейчас смотри на стену.

Она отвела глаза и увидела черную тень Алеся, одетую в пурпур.

— Ты, — произнесла Майка, — ты... совсем черный, ты слива­ешься с тенью, тебя не видно. Лишь одежда багровая... плавает.

— А ты в оранжево-багровой... Твои волосы лиловые.

Они повторяли и повторяли опыт, испуганные до глубины души.

...Черный мальчик в пурпуре. Майка недаром читала романы.

— Как... голову тебе отрубили, — ужаснулась она. — Как... при­зрак багрового человечка.

Он пристально смотрел на нее. И тогда она испугалась.

— Ой, я что-то не то сказала. Прости меня, Алесь.

Поднявшись с места, она быстренько подошла к дивану, скло­нилась над Алесем и, обняв его за шею, сама, невесомо и чисто, поцеловала его в красивый рот.

XXII

Иногда ночью, если очень прислушаться, если смотреть в темноту дремотными глазами, — можно услышать далекий легкий скрип, будто флюгер повернулся на крыше В это время с торфяных болот летят белые кони тумана, и поэтому ночью веришь преданию, что это не сухая ветка дерева трется о другую, а резко повернула свое веретено ткачиха Парка. И вместе с этим скрипящим поворотом изменилась судьба людей.

Над городами и хуторами, над заливными лугами и реками скрипит веретено доли. И тот, кто не спит, слушает его звуки, глядя во мрак.

Ткачиха работает.

...Что-то такое случилось в эту зиму и с Алесем. Внешне все было как прежде: жизнь то в Загорщине, то у деда, напряженная учеба (следовало за год подготовиться так, чтобы поступить сразу в четвертый класс гимназии: дядькованье отняло много времени, он отстал от ровесников). И, однако, все было другим, потому что изменился он сам, открыв, что у него и других есть не только мо­гилы, а есть еще и имя. Ручеек увидел с высоты Море, и ручейку казалось, что это он открыл Море, в то время, как оно существо­вало всегда и тысячи тысяч ручейков, каждый в отдельности, от­крывали его для себя. Кто рано, а кто и поздно.

Это были годы внезапного открытия этого Моря сотнями и тысячами ручейков. Людям, несмотря на трудное николаевское время, становилось легче жить. Это было начало начал и одно­временно начало конца. Потому что ручейки, чтобы им легче было бежать, слились через тринадцать лет в реку восстания, и река ударилась всем своим телом об острые грани гранитной запруды... Им было дано каких-то десять — тринадцать лет, этим ручейкам, и они ничего, совсем ничего не успели сделать, только напоили нестерпимо пересохшую почву для новой, для грядущей жатвы.

Легче было и Алесю. Кажется, такая ерунда — именовать пред­мет. Что изменяется от этого? И, однако, это весьма много, если называют самое главное для человека. Изобретение таких слов, как «Человек», «Родина», «Земля», «Любовь», было едва ли не бо­лее важным, нежели изобретение колеса и плуга.

Теперь у юноши было имя для всего; для любви, для ощущения общности всех людей, для законной ненависти к неправде, нена­висти, которой так неопределенно жил дед. Было имя для всего: для своеобразия и непохожести этих полей, речи мужиков, люд­ских обычаев и людской одежды.

Все внезапно приобретало смысл. И над этим следовало думать. Следовало долго думать.

Именно в эти месяцы парень начал пачкать бумагу. То новое, живущее в нем, требовало выхода. И поскольку он был сыном земли, где поет каждый, той земли, которая и сама не может не петь, — его пачкотня, конечно, была стихами. Хорошо это было или плохо, но он не мог без этого. И даже то, что эти нескладные строки, беспорядочная смесь мужицких, русских и польских слов (его начали учить и по-польски), вообще изливались на бумагу, было трогательно, как куцелапые первые шаги ребенка. И хорошо это было или плохо, а со стихом он потом встречался всюду. Проходил год, два, пять, и вдруг наступало время, когда нельзя было без него.

Он не был поэтом. Он был «дилетант pur sang», как roворила мать. Но он происходил из приднепровской земли, где у каж­дого мужчины — своя песня на каждый случай охоты, а у жен­щин — своя песня на каждый случай жизни. Поэтому даже эти дилетантские стихи не могли быть совсем уж плохими, тем более что парень имел на удивление острое зрение и примечал даже то, чего не примечает большинство людей. И у него было ухо, которое ловило самые незначительные оттенки земных звуков.

И еще у него было сердце.

Он мог бы стать и поэтом, но вначале он был слишком мужик, потом — слишком пан, а затем, после всего этого, он был слиш­ком деятельный человек, который больше жил, нежели созерцал, вмешивался в жизнь и всей своей жизнью, в конце концов, заплатил за это.

Кроме того, он не сумел бы стать поэтом еще и потому, что этому мешали обстоятельства. В то время многие из «белорусов» (как сами они с оглядкой себя называли) писали при случае стихи, но язык был не разработан, и люди, говорившие на нем, слишком мало знали самих себя, свою землю, ее прошлое и будущий ее день. Все это было с оглядкой, неуверенно, шатко. Все, кроме решимости и жажды жертвы, порой даже жизнью. Тут никто из них не колебался.

...Зима прошла, как проходит все, приятное оно или неприятное. Водою набух снег, и порой, когда ветер дул с юга, деревья пробовали петь не по-зимнему. Пришла Масленица с ее язычески дерзкими песнями, соломенными пожарами на пригорках и ярост­ным полетом загнанных коней.

Алесь предчувствовал недоброе. Весна почему-то в этот год тре­вожила и мучила его. Эта мечта была невыразительной, трудной. Он блуждал по окрестным лесам, над ярами, в которых начинала звонко, как совка, петь вода. Не знал, куда деть себя, что с ним, где искать помощи? Возвращался в Загорщину мокрый, одичав­ший. И страшными казались ему масленичные песни, широкие улыбки баб — «э-эй, красавец, вались в сани, прокатим!», — их свекольные от мороза щеки и снежные зубы.

И, однако, песни удивительно соответствовали его утомитель­ным, непонятным стремлениям. Он не знал, что белорусская Масленица — это страсть, пробуждение ее. В Украине Маслени­ца — это прежде всего языческая, немного скабрезная радость. В России — разгул и мотовство самих себя в этом разгуле. Бе­лорусская Масленица, несмотря на все подобие обрядов, несла в себе не язычество и не разгульное широкое веселье (хотя все это, конечно, тоже присутствовало), а господство едкой, неизмеримой, почти смертной страсти.

Он оставил Вежу после случая, которого он сам не понял. Деду веселье Масленицы было трудным, и он переехал в домик «Ар­кадии», отдав дворец Алесю и масленичным гулякам. Те гуляли, пили, загоняли коней, а ему следовало сидеть среди них хозяином, привыкать. Знакомые и незнакомые, званые и незваные, шляхта и мужики — для всех в эти дни были широко отворены двери, каждого поили, ублажали страшными в своей страсти песнями и клали пьяного ночевать: шляхтича в гостевых комнатах, мужи­ка — в людской.

И он, ребенок, который заканчивал быть ребенком, вынужден был смотреть на все это.

Наконец он тоже разошелся: пренебрег на один день прави­лами гостеприимства и устроил большущую вечеринку для всех актеров крепостного театра. Они сами толкнули его на это, черти такие: навязали на шею колодку, как будто он был не подросток одиннадцати лет, а неженатый парень. Ага, вы так — ладно! Я ж вас напою, если так. Откуплюсь так, как никто еще за колодку не откупался.

Он попросил деда, чтобы столы накрыли в «диком» зале (те­перь, после своего открытия, он как-то по-новому, глубоко полю­бил его). И еще попросил, чтобы всего было вдоволь.

— Хорошо, сынок, — с улыбкой согласился дед. — Только не слишком ли рано начинаешь гулять?

— Вы ведь знаете, дедушка, я не пью ничего, только воду. И я умерен в пище, как вы меня учили. Но людям надо сделать при­ятное.

— Избалуешь ты мне людей, чертенок.

— Добром людей не избалуешь.

— Ого! — отметил дед. — Что ж, ты прав. Если так — ладно. А почему в диком зале?

— Это лучший зал замка.

— И тут ты прав, — глаза деда потеплели. — Что тебе надо?

— Вот список. По бутылке вина на женщин, по...

Дед разорвал список.

— Ты что думаешь, я ростовщик? — разгневанно спросил он. — Серый князь из разбогатевших сальников. Бери всего, что требуется, вдвойне. Ведь хозяин тут — ты. Запомни это, сынок.

Столы в диком зале просто ломились. И на его облицовке из дикого камня нездешним светом сияли старые иконы и картины, живая краснота, золото и серебро.

Люди подпили, разговорились о простом. Он знал их всех. Вот этот худой и долговязый человек был чудесным Ричардом. Вот этот играл Щура, и совсем он был не злобным, как на сцене, а добрым и лениво-остроумным. А тот играл Молчалина — хороший усталый молодой человек.

Но главным была Она, Аглая, Горислава, Королева. А на самом деле просто Гелена, по прозвищу Карицкая, а в жизни дочь неизвестного Петра. И это Алесь был виноват в том, что она получила свободу, самое маленькое, что он мог дать.

Алесь смотрел на нее, не замечая ни ее наряда, ни новой npически. Лишь бледное лицо с нежной и дивно красивой кожей, толь­ко карие — нет, черные — глаза, больше, нежели у всех людей на земле, лихорадочные и глубокие.

Она была только на семь лет старше его, но казалась ему не­достижимой и мудрой, так как он знал: рядом с ней он только маленький человек.