Владимир Короткевич – Колосья под серпом твоим (страница 72)
Закат лежал на стене комнаты. Она смотрела на мальчика, на его зеленую куртку, видела его умоляющие и испуганные глаза и понимала, что напрасно обиделась на него.
— А сейчас смотри на стену.
Она отвела глаза и увидела черную тень Алеся, одетую в пурпур.
— Ты, — произнесла Майка, — ты... совсем черный, ты сливаешься с тенью, тебя не видно. Лишь одежда багровая... плавает.
— А ты в оранжево-багровой... Твои волосы лиловые.
Они повторяли и повторяли опыт, испуганные до глубины души.
...Черный мальчик в пурпуре. Майка недаром читала романы.
— Как... голову тебе отрубили, — ужаснулась она. — Как... призрак багрового человечка.
Он пристально смотрел на нее. И тогда она испугалась.
— Ой, я что-то не то сказала. Прости меня, Алесь.
Поднявшись с места, она быстренько подошла к дивану, склонилась над Алесем и, обняв его за шею, сама, невесомо и чисто, поцеловала его в красивый рот.
XXII
Иногда ночью, если очень прислушаться, если смотреть в темноту дремотными глазами, — можно услышать далекий легкий скрип, будто флюгер повернулся на крыше В это время с торфяных болот летят белые кони тумана, и поэтому ночью веришь преданию, что это не сухая ветка дерева трется о другую, а резко повернула свое веретено ткачиха Парка. И вместе с этим скрипящим поворотом изменилась судьба людей.
Над городами и хуторами, над заливными лугами и реками скрипит веретено доли. И тот, кто не спит, слушает его звуки, глядя во мрак.
Ткачиха работает.
...Что-то такое случилось в эту зиму и с Алесем. Внешне все было как прежде: жизнь то в Загорщине, то у деда, напряженная учеба (следовало за год подготовиться так, чтобы поступить сразу в четвертый класс гимназии: дядькованье отняло много времени, он отстал от ровесников). И, однако, все было другим, потому что изменился он сам, открыв, что у него и других есть не только могилы, а есть еще и имя. Ручеек увидел с высоты Море, и ручейку казалось, что это он открыл Море, в то время, как оно существовало всегда и тысячи тысяч ручейков, каждый в отдельности, открывали его для себя. Кто рано, а кто и поздно.
Это были годы внезапного открытия этого Моря сотнями и тысячами ручейков. Людям, несмотря на трудное николаевское время, становилось легче жить. Это было начало начал и одновременно начало конца. Потому что ручейки, чтобы им легче было бежать, слились через тринадцать лет в реку восстания, и река ударилась всем своим телом об острые грани гранитной запруды... Им было дано каких-то десять — тринадцать лет, этим ручейкам, и они ничего, совсем ничего не успели сделать, только напоили нестерпимо пересохшую почву для новой, для грядущей жатвы.
Легче было и Алесю. Кажется, такая ерунда — именовать предмет. Что изменяется от этого? И, однако, это весьма много, если называют самое главное для человека. Изобретение таких слов, как «Человек», «Родина», «Земля», «Любовь», было едва ли не более важным, нежели изобретение колеса и плуга.
Теперь у юноши было имя для всего; для любви, для ощущения общности всех людей, для законной ненависти к неправде, ненависти, которой так неопределенно жил дед. Было имя для всего: для своеобразия и непохожести этих полей, речи мужиков, людских обычаев и людской одежды.
Все внезапно приобретало смысл. И над этим следовало думать. Следовало долго думать.
Именно в эти месяцы парень начал пачкать бумагу. То новое, живущее в нем, требовало выхода. И поскольку он был сыном земли, где поет каждый, той земли, которая и сама не может не петь, — его пачкотня, конечно, была стихами. Хорошо это было или плохо, но он не мог без этого. И даже то, что эти нескладные строки, беспорядочная смесь мужицких, русских и польских слов (его начали учить и по-польски), вообще изливались на бумагу, было трогательно, как куцелапые первые шаги ребенка. И хорошо это было или плохо, а со стихом он потом встречался всюду. Проходил год, два, пять, и вдруг наступало время, когда нельзя было без него.
Он не был поэтом. Он был «дилетант pur sang», как roворила мать. Но он происходил из приднепровской земли, где у каждого мужчины — своя песня на каждый случай охоты, а у женщин — своя песня на каждый случай жизни. Поэтому даже эти дилетантские стихи не могли быть совсем уж плохими, тем более что парень имел на удивление острое зрение и примечал даже то, чего не примечает большинство людей. И у него было ухо, которое ловило самые незначительные оттенки земных звуков.
И еще у него было сердце.
Он мог бы стать и поэтом, но вначале он был слишком мужик, потом — слишком пан, а затем, после всего этого, он был слишком деятельный человек, который больше жил, нежели созерцал, вмешивался в жизнь и всей своей жизнью, в конце концов, заплатил за это.
Кроме того, он не сумел бы стать поэтом еще и потому, что этому мешали обстоятельства. В то время многие из «белорусов» (как сами они с оглядкой себя называли) писали при случае стихи, но язык был не разработан, и люди, говорившие на нем, слишком мало знали самих себя, свою землю, ее прошлое и будущий ее день. Все это было с оглядкой, неуверенно, шатко. Все, кроме решимости и жажды жертвы, порой даже жизнью. Тут никто из них не колебался.
...Зима прошла, как проходит все, приятное оно или неприятное. Водою набух снег, и порой, когда ветер дул с юга, деревья пробовали петь не по-зимнему. Пришла Масленица с ее язычески дерзкими песнями, соломенными пожарами на пригорках и яростным полетом загнанных коней.
Алесь предчувствовал недоброе. Весна почему-то в этот год тревожила и мучила его. Эта мечта была невыразительной, трудной. Он блуждал по окрестным лесам, над ярами, в которых начинала звонко, как совка, петь вода. Не знал, куда деть себя, что с ним, где искать помощи? Возвращался в Загорщину мокрый, одичавший. И страшными казались ему масленичные песни, широкие улыбки баб — «э-эй, красавец, вались в сани, прокатим!», — их свекольные от мороза щеки и снежные зубы.
И, однако, песни удивительно соответствовали его утомительным, непонятным стремлениям. Он не знал, что белорусская Масленица — это страсть, пробуждение ее. В Украине Масленица — это прежде всего языческая, немного скабрезная радость. В России — разгул и мотовство самих себя в этом разгуле. Белорусская Масленица, несмотря на все подобие обрядов, несла в себе не язычество и не разгульное широкое веселье (хотя все это, конечно, тоже присутствовало), а господство едкой, неизмеримой, почти смертной страсти.
Он оставил Вежу после случая, которого он сам не понял. Деду веселье Масленицы было трудным, и он переехал в домик «Аркадии», отдав дворец Алесю и масленичным гулякам. Те гуляли, пили, загоняли коней, а ему следовало сидеть среди них хозяином, привыкать. Знакомые и незнакомые, званые и незваные, шляхта и мужики — для всех в эти дни были широко отворены двери, каждого поили, ублажали страшными в своей страсти песнями и клали пьяного ночевать: шляхтича в гостевых комнатах, мужика — в людской.
И он, ребенок, который заканчивал быть ребенком, вынужден был смотреть на все это.
Наконец он тоже разошелся: пренебрег на один день правилами гостеприимства и устроил большущую вечеринку для всех актеров крепостного театра. Они сами толкнули его на это, черти такие: навязали на шею колодку, как будто он был не подросток одиннадцати лет, а неженатый парень. Ага, вы так — ладно! Я ж вас напою, если так. Откуплюсь так, как никто еще за колодку не откупался.
Он попросил деда, чтобы столы накрыли в «диком» зале (теперь, после своего открытия, он как-то по-новому, глубоко полюбил его). И еще попросил, чтобы всего было вдоволь.
— Хорошо, сынок, — с улыбкой согласился дед. — Только не слишком ли рано начинаешь гулять?
— Вы ведь знаете, дедушка, я не пью ничего, только воду. И я умерен в пище, как вы меня учили. Но людям надо сделать приятное.
— Избалуешь ты мне людей, чертенок.
— Добром людей не избалуешь.
— Ого! — отметил дед. — Что ж, ты прав. Если так — ладно. А почему в диком зале?
— Это лучший зал замка.
— И тут ты прав, — глаза деда потеплели. — Что тебе надо?
— Вот список. По бутылке вина на женщин, по...
Дед разорвал список.
— Ты что думаешь, я ростовщик? — разгневанно спросил он. — Серый князь из разбогатевших сальников. Бери всего, что требуется, вдвойне. Ведь хозяин тут — ты. Запомни это, сынок.
Столы в диком зале просто ломились. И на его облицовке из дикого камня нездешним светом сияли старые иконы и картины, живая краснота, золото и серебро.
Люди подпили, разговорились о простом. Он знал их всех. Вот этот худой и долговязый человек был чудесным Ричардом. Вот этот играл Щура, и совсем он был не злобным, как на сцене, а добрым и лениво-остроумным. А тот играл Молчалина — хороший усталый молодой человек.
Но главным была Она, Аглая, Горислава, Королева. А на самом деле просто Гелена, по прозвищу Карицкая, а в жизни дочь неизвестного Петра. И это Алесь был виноват в том, что она получила свободу, самое маленькое, что он мог дать.
Алесь смотрел на нее, не замечая ни ее наряда, ни новой npически. Лишь бледное лицо с нежной и дивно красивой кожей, только карие — нет, черные — глаза, больше, нежели у всех людей на земле, лихорадочные и глубокие.
Она была только на семь лет старше его, но казалась ему недостижимой и мудрой, так как он знал: рядом с ней он только маленький человек.