Владимир Короткевич – Колосья под серпом твоим (страница 49)
— Пожалейте это, князь, — взмолился ревизор. — Взрыв — и...
— Все равно живем на вулкане. Не я, так кто-нибудь другой.
Баранов понял намек. Да гори оно ясным пламенем, чтобы из-за башни какого-то идиотского монастыря погибло такое. Но ему было страшно: а вдруг и на него донос?
— Вы знаете, что на вас есть анонимный донос, князь?
— Возможно. У меня много врагов.
— О монастыре.
— Слышал и такое. Надеюсь, не игумен жаловался.
— Нет, он как раз молчит.
«Еще бы он кричал, — подумал князь. — Кто его, если он кричать будет, хлестанного, на месте оставит. Молодцы мужички! Надо будет обоим — волю».
А вслух продолжил:
— Видите, ветра из монастыря... мне бояться не приходится, я ведь говорю: сплетни врагов.
— А дочь?
— Да что дочь? Вы лучше спросите у нее и у зятя. Живут. Приданое — две тысячи душ. Чего им еще?
Баранов стал спокойнее.
— А кто же монастырь сжег?
— Французы, любезный генерал, французы. Все они, фармазоны. Буонапарте...
— А католический монастырь?
— Да, — признался Загорский, — угощали нас там, угощали. Такие гостеприимные люди!
И осекся.
— Неужто они жаловались?
— Что вы. Наоборот, хвалят.
«Почему бы они меня не хвалили, — подумал Загорский. — Послушал бы ты, как бы они меня хвалили, если бы я обер-прокурора Святейшего Синода убил, вместе с Курьяном».
А вслух обобщил:
— Вот видите, генерал, как можно обращать внимание на донос без подписи... Да и вообще, что говорить об этом... Давайте лучше в фараон перекинемся.
«Сволочь, — подумал Баранов. — Еще дразнит. Ну, я же тебе сейчас за фавна деньги проиграю. Отказаться не могу, по несчастной слабости моей к антикам, то я же сделаю так, что я у тебя этого фавна куплю. И руки будут свободны».
— Пожалуйста, князь.
«Дурак, — думал Загорский. — Ты ведь не только дурак, ты еще и сволочь. Посмотрим, кто проиграет. Чтобы проиграть в свое время да умело, на это мозги получше нужны, нежели у тебя...»
Перед рассветом Загорский встал из-за стола в страшном проигрыше: проиграл Загорщину. Баранов, не понимая, как же это так произошло, что он получил взятку, умолял его не считать игры всерьез.
— Родовое имение, князь. Его ведь нельзя проигрывать.
— Нельзя. Но карты. Несчастная слабость!
— Давайте не считать.
— А честь, генерал. Нет, карточные долги следует платить.
Баранов и верил во взятку, и не верил. Но даже если и не взятка, кто поверит, что не взятка. Родовое имение того, кого ревизуешь. Да и не позволят! Опека над «умственно несостоятельным» князем. Ужас! Свидетели рядом.
— Бросьте, генерал... Загорщину, конечно, жаль. Так давайте я под расписку отдам вам за нее деньги. А? И неловко не будет. На империалах печати нет, откуда они.
«Опутал, опутал, окаянный... Одной петлей теперь связаны. Он на дно и я на дно, за ним. Деньги, конечно, не скажут, откуда они. А расписки он не покажет. Боже, только бы голову из петли, да дай Бог ноги».
И, внутренне примиряясь со всем, махнул рукой.
А Загорский, отсчитав деньги на треть усадьбы: «Хватит и этого, да и фавн добавит», — радушно объявил:
— Так я статую к вам отправлю со своими.
Баранов надрался в усадьбе до синих чертей. Его усадили в карету и «еле можеху» отправили в Суходол. Оттуда он направил в Петербург депешу, что «монастырь сгорел от неизвестной причины и, предположительно, едва ли не от руки злодея-корсиканца. Дальнейшее же дело за давностию и неотысканием следов, князя Загорского обеля, следует предать забвению».
Загорский победил. Но это не принесло радости. Противно! Низкий свет!
И он пустился в разгул так, что самому страшно становилось. Загорщину записал на сына. Миллион еще до войны был переведен за границу и положен равными долями, под три сложных процента годовых, наполовину в швейцарский и наполовину в английский банк. Английская половина едва не ухнула из-за континентальной блокады.
Ничего, сейчас пусть, окрепшие, платят. На протяжении ста лет, по условию, наследники могут пользоваться лишь процентами. Обеспечены на всякий случай. Лишь первый год дал прибыли пятнадцать тысяч. Да каждый год приблизительно по столько же. (По ненависти к математике, Вежа сложным процентам не доверял и считал их мошенничеством, не очень понимая, отчего с пятисот тысяч за год нарастает этих тысяч семь с половиною и почему на следующий год проценты подсчитываются уже с пятисот семи тысяч с половиною. Голову сломать надо, считая! Тьфу!)
Наследникам нечего укорять его за разгул. Забыть! Забыть! Забыть жену! Забыть то, что с людьми так легко сделать подлое. Значительно легче, нежели честное! Забыть! Головою в омут! Головою в ад! Теперь все равно. Он никого не обедняет. Он пропивает южные земли. Пейте, люди! Пейте! Гуляйте все!
Скакали кони, захлебываясь бубенчиками, стреляли пушки, лилось вино, покупались статуи и картины. Каждый месяц кто-то упивался до святых даров.
...Понемногу это осточертело ему. С немногочисленными друзьями он замкнулся в усадьбе, создав что-то вроде братства, философом которого был Эпикур, а религией — Вольтер.
Музыка. Спектакли крепостной оперы. Все, что может дать искусство и утонченность, природа и любовь.
И пустота.
Постепенно уходили верные друзья. И лишь он со своим железным здоровьем жил, все глубже погрязая в меланхолии и мизантропии. Умерла дочь — и ко всему этому (с возрастом он стал мягче) добавились тоска, угрызения совести.
Ему было пятьдесят четыре, когда он окончательно потерял веру в совесть и честь властей, в полезность государств, в то, что мир идет к лучшему. В этот год царь стрелял в людей из пушек. Эти люди были храбрыми, братья не по паскудной человеческой крови, а по духу, бескорыстными, честными. Не курьяны, не барановы — цвет земли! И что же сделали с ними? Пускай стреляли. Мало ли кто стрелял в дворян. Но вешать их? Вешать дворян! Как собак! Как пиратов! И кто?!
Женился сын, родился Алесь. Ничего не изменило величавого уединения деда. Только от сына он отдалился, — невестка опять завела в Загорщине попа. Он видел их редко, раз в год-два.
Когда родился второй внук — он оживился. Ему показалась забавной новая идея. Отцовской властью он повелел, чтобы внука крестили в костеле.
— Народ разделили этой верой. Ссорятся, как будто не одной матери дети. И каждый считает, что прав, когда огрызается. Так пускай хоть два брата будут разной веры.
Вынуждены были сделать все по его настоянию и внуку дали имя Вацлав.
Но ничего не изменилось.
Пышный и могущественный обломок старины, он угасал, окруженный искусством, парками, чудесной скульптурой и музыкой, холодной рисованной и теплой живой красотой.
Ему ничего не было нужно. Он знал людей. Он знал свет.
***
К этому человеку сейчас ехал Алесь.
XV
На том берегу тянулась и тянулась Долгая Круча.
Днепр в этом месте был прямой, как стрела, и, как стрела, мчался между берегами — высоким и низким, сжатый почти до невозможного, стремительно спокойный, дрожащий. А круча на том берегу была самым удивительным, что когда-либо он своевольно создавал.
Длиною с версту и высотою саженей на пятьдесят, ровная, словно по линейке проведенная в длину и в высоту, она была из кроваво-красной глины, твердой, как камень, неприступной ни для ненастья, ни для воды. И на этой головоломной круче, корнями вверх, там и сям висели сосны с золотистыми стволами и свежей хвоей, висели между небом и землей, битые, страшно искореженные, перевитые, как связка змей, непокоренные в своем желании жить там, где не сумел и не захотел жить никто.
За кручей и выше ее Днепр становился шире, разливаясь. Круча сдерживала его, не давала прорваться вниз и смыть все на своем пути. И он рвался в узкую теснину, стремился по ней, а с высоты равнодушно смотрели на него змеи сосен.
Косюнька ступала устало, но все еще игриво. И вот за кручей, за небольшим разливом, перед глазами Алеся показались пригорки, на которых, насколько хватает глаз, густо зеленел необозримый парк. А в парке, на гребне высокой гряды, сияло что-то голубое и золотое. Белое, голубое и золотое в переливах радужных водяных струй.
За мостом дорога сворачивала и вела вдоль Днепра. Саженей через пятьдесят он заприметил позолоченную парковую ограду, словно свитую из стеблей и трав, простую и красивую. Ограда шла и вправо и влево, теряясь в зелени. А там, где к ней подходила дорога, были врата, широко открытые в зеленый мрак аллеи. Людей не было. Лишь где-то далеко, в сени, мягко звучали какие-то струны, как арфа Эола. Алесь не знал, что за ним следят и что теперь на него незаметно смотрят две пары глаз, что звуки, непонятные и неподозрительные каждому, — это сигнал, на который долетит потом из дворца тоже непонятный и неподозрительный ответ, что, если бы он, или кто-то другой, был нежелательным гостем, после этого ответа кружевные половинки врат, подчиняясь спрятанной в них гидравлической конструкции, затворились бы сами собою и гость вынужден был бы уйти ни с чем, даже если бы это был губернатор.