Владимир Короткевич – Колосья под серпом твоим (страница 217)
— «Когда мысль правительства об упразднении крепостного права распространилась между не приготовленными к ней крестьянами, возникали было частные недоразумения. Некоторые думали о свободе и забывали об обязанностях.
Но общий здравый смысл не поколебался в том убеждении, что и по естественному рассуждению, свободно пользующийся благами общества взаимно должен служить благу общества исполнением некоторых обязанностей; и по закону христианскому,
«И они еще говорят о христианстве, — думал Алесь, — ссылаются на Послание Павла. Не сказал ли тот самый Павел, что брань наша не против крови и тела, а против начальств, против духов зла поднебесной. Ободрали как липку и кричат о христианстве».
Он видел лица людей, особенно из других деревень, видел все это бедное человеческое море, на которое смотрел с купола пантократор. Бедные, бедные люди! Как колосья, как травы под серпом твоим, грубая сила. Ну что ж, если твоя «необходимость» не может дать им послабления, и свободы, и счастья — тем лучше. Тогда по своей «необходимости» они станут колосьями под серпом свободы, родины, восстания, битвы, колосьями, которые умрут, возможно, но умрут, чтобы вырос новый посев. Это будет скоро. Недолго ждать.
Интересно, что делает сейчас Кастусь? Диплом он получил еще тогда. Сейчас, видимо, выехал в Вильню, а оттуда в Якушовку. Собирался подавать генерал-губернатору Назимову прошение о службе. Предоставят ли? Что ж, если не предоставят, он возьмется прямо за дело.
— «И теперь с надеждою ожидаем, что крепостные люди при открывающейся для них новой будущности поймут и с благодарностью примут важное пожертвование, сделанное благородным дворянством для улучшения их быта».
Какое угрюмое лицо у мельника Покивача. Как смотрят на попа его ястребиные глаза. Стоит старуха Звончика из Озерища, та самая, которая «пихалась от кустов» в разлив. Эта удовлетворена, словно загорщинские своим преждевременным освобождением обманули не только соседских, но и своего пана... Андрей Когут смотрит на людей, на пятна света и тени.
— «Осени себя крестным знамением, православный русский народ...»
«А как быть католикам?»
— «...и призови с нами Божие благословение на твой свободный труд, залог своего домашнего благополучия и блага общественного».
Поп закончил. Люди начали шевелиться, кашлять.
— Еще «Положения», миряне, — предупредил поп.
«Может, в «Положениях» что-то?» — спросил себя, видимо, каждый. Люди снова замерли.
Загорский знал: ничего не будет и в «Положениях», пусть не надеются.
Поп читал уже немного осипшим от усталости и волнения голосом. Алесь почти не слушал его.
Кастусь выехал своевременно. И все-таки жаль, что немного не задержался. Грима написал: в университете волнения. Русские парни поддержали белорусов и поляков. Пели вместе с ними реквием по убитым в Варшаве. Когда поляков начали выгонять — русские подали университетскому начальнику письмо; «Мы, нижеподписавшиеся, были первого марта на реквиеме... участвовали в пении национального польского гимна и потому просим считать нас ответственными вместе со студентами из поляков». И более трехсот подписей. Слышал бы это оболтус Ямонт. И что подумал Сашка Волгин, когда его (и иных друзей) агитация принесла такие плоды. Ах, молодцы хлопцы! Ничего, теперь недолго,
Поп читал о том, что помещики не обязаны наделять крестьян землею выше положенного.
— Если не обязаны, значит, и не будут, — бросил кто-то.
Алесь не глянул в ту сторону. Ему было так, словно это его, невиноватого, поймали на воровстве.
— «Снимается с помещиков обязанность по продовольствованию крестьян, ответственность за взносы податей, ответственных в казенных взысканиях».
Документ этот был, кроме всего, написан плохим русским языком. Словно бороною корни рвет на лесной тропе. Кто это говорил — Сперанский, кажется? — что законы намеренно надо писать непонятно, чтобы народ обращался за толкованием к начальству.
Помещик — попечитель общины. Вотчинная полиция тоже его. Алесь сгорал со стыда.
И еще. На протяжении девяти лет дворянин имеет право, посчитав кого-то вредным или опасным, самому предлагать общине исключить этого мужика. Если согласия не будет (как же, держишь за карман, то держишь и за душу!), имеет право обратиться в уездный мировой съезд.
«М-м-м, какой стыд. Богатые люди. Ограбили, ободрали, бросили. У старца посох отняли».
Поп говорит о барщине в Могилевской губернии.
Сорок мужских и тридцать женских рабочих дней в год. Если учесть, что прежде один человек со двора отрабатывал три дня в неделю даже у Кроера, то послабление, стало быть, только немного больше двух раз.
Какие у людей глаза! Наверно, сейчас и они поняли. А вот и нормы наделов. Для их окрестностей — шесть десятин (ничего, есть места по три десятины без четверти), а остальное можно отрезать в пользу дворянина. Как же так? До реформы надел был пятнадцать-двадцать десятин.
И пока не выкупишь, земля не мужицкая, а юридически господская, и за нее надо нести повинность. Но ведь на выкуп срока нет, стало быть, и повинность не имеет срока.
И еще мало того. Если будет недоимка дворянину либо общине — можно пустить с молотка все, вплоть до мужицкого поселения. И в господских усадьбах барщина и после отмены. Стало быть, на Могилевщине и Витебщине (кроме латышских уездов) тоже.
Под сводами церкви звучали слова о капитализации оброка, о выкупных суммах, о шести процентах выплаты в год. В храме Божьем торговали человеческим телом. И не нашлось человека с вервием, который изгнал бы торговцев из храма. Человека этого давно и намертво прикрепили краской к куполу неправедного храма.
Невозможно было.
...Когда народ начал оставлять церковь, Алесь поздоровался с Исленьевым.
— Ко мне?
— Нет, надо еще на чтение в Суходол, — ответил старик.
— У Раубича читали?
— Читал. Эх, Александр Георгиевич, дождались мы конца святой Масленицы.
Граф был ошеломлен, и Алесь поддержал его шуткой:
— Ничего, будет еще и Пасха. Неизвестно только, кто кому красное яичко поднесет.
— Наверно, мужики нам, — грустно отозвался Исленьев. — И поделом.
Граф, сгорбившись, сел в возок.
Кони двинулись.
Алесь с высоты пригорка видел, как брели по серому снегу белые крестьянские фигуры. Кто-то коснулся его руки. Ага, батька Когут.
— Спасибо тебе, сынок, от загорщинских.
— За что?
— Благодаря тебе не натерпелись бывшие ваши мужики стыда. Вот тебе и воля.
— Ты об этом, батька, не говори только никому. Осудят.
— Я человек молчаливый.
Пошел и Когут. Алесь начал было спускаться с пригорка к своим коням, когда услышал внезапно цокот копыт. Разбрызгивая хлопьями мокрый снег, летели к церкви Вацлав и Стась Раубич. Алесь удивился, увидев их вместе. Он не знал, что все эти годы ребята тайком встречались.
Но ему было приятно.
— Вы что это, — притворно набросился он на них. — Головы свернуть хотите?
И осекся, увидев лицо Стася и светлый облик Вацлава. Удивительно было в такой день видеть радость на чьих-то лицах.
— Алеська, братец... — захлебывался Вацлав.
— Что?! Разве вы помирились?
— Мы и не ссорились, — покраснев, признался Стах. — Никогда-никогда. Правда, Вацлав?
— В чем дело? — спросил Алесь.
— Раубич поссорился с Ходанскими, — выпалил брат. — Навсегда.
Глаза у самого младшего Раубича были влажными. Вот-вот заплачет с радости.
— Правда, — подтвердил он. — Из-за тебя.
— Как?
— Прочли манифест. Ходанские обижались на царя страшно. И тогда батька внезапно разгневался и заявил: «А Загорский сделал правильно, что освободил своих, не ожидая результатов этого грабежа. Молодчина хлопец. Молодчина». Те потребовали объяснений. А батька им сказал: «Франс все время говорил мне правду о нем. Просветил, видимо, его Бог. А я сильно виноват перед молодым князем».
Вацлав захохотал.
— Ходанские со двора. Ура-ура-ура! — перебивая Раубича, закричал он. — А Стах на коня да ко мне... братец!
Алесь поцеловал их свежие от езды и ветра, еще детские лица.
— Я страшно обрадован, Алесь, — признался Стах. — И Майка, и Франс. А Наталя даже прыгает и в ладошки хлопает.
— И я обрадован, — признался Алесь. — Если можешь, скажи батьке, что я приеду поговорить.