Владимир Короткевич – Колосья под серпом твоим (страница 17)
Немецкий язык его оскорблял. Спросит, бывало, Кирдун, надо ли нагреть ему ванну для ног, а немец отвечает:
— Das ist mir Wurst3.
Просто черт знает что! Не язык, а свинство. Все равно ему, видите ли, горячая ванна либо колбаса... Так плевал я на твою колбасу, как ты на мою хочешь плюнуть.
Чистого и причесанного паныча одевали в узкие штаны (псевдонародному костюму дали отставку в конце первой же недели) и свободную белую сорочку с открытым кружевным воротником и вели на балкон, особенно светлый от снежных маркиз. Здесь за чайным столом ждала мать и, в высоком кресле, чудное существо — двухлетний брат Вацек, смешно таращивший на Алеся серые наивные глаза.
Матушка целовала Алеся в висок, держала за подбородок узкой, до смешного маленькой рукой, спрашивала — изредка по-французски, чтобы приучался, — как спал.
— Бьен, мадам, — отвечал он, так мучительно подбирая слова, что даже маленькому Вацеку становилось смешно.
Ели овсянку с молоком, яйца всмятку, тартинки с маслом и сыром, творог и мед. Взрослые пили кофе, дети — чай. Появлялся с объезда отец, загорелый, смешливый, сыпал шутками.
В рекреационной ждали уже Фельдбаух и швейцарский француз monsieur Jannot (этому, как наиболее привередливому, позволялось завтракать в своей комнате). И тут начиналась пытка не пытка, а что-то вроде упорного сражения. Людвик Арнольдович бился с Алесем над немецким и латынью плюс математика и история, monsieur Jannot — над французским плюс риторика и изящная словесность. Смешно было смотреть, как они старались.
Час шел за часом. Алесь благодарил Бога за то, что англичанина и учителя государственного языка отец обещал пригласить лишь осенью, когда продаст урожай. Порой слова трех языков путались в голове, и мальчику хотелось лишь одного: чтобы нынешний урожай был плохим. Но он сразу вспоминал Когутов, и ему становилось стыдно. Да хоть бы даже и плохой урожай. Нет, его, Алеся, уже ничего не спасет... Все равно старый Загорский поможет, у него денег куры не клюют.
От этих мыслей его отвлекал вдохновенный голос герра Фельдбауха, в котором звучали неожиданные для немца басовые ноты.
Гувернер стоял перед секретером в позе Гракха на форуме: рука вытянута вверх ладонью, большой палец отставлен в сторону. Лицо горделиво. Брюшко вперед. Это он громил безбожных римлян, которые причинили всяческого вреда немецкой отчизне.
— Eben darum stür-rzte sich German Cherücs einem Löwen gleich auf den gr-räulichen Varus, den Führer der ver-rfürh-rten Romanier. Und Teutoburger Wald wurde zum Fel-lde der deutschen Ruhmheit4.
«Как это лес мог стать полем, — думал несчастный ребенок, — вырубили его немцы, что ли? Возможно, и так. От них всего можно ждать. Немцы».
...Ударял гонг, оповещая конец занятий. Глаза Фельдбаух только что метающие молнии, опять становились голубыми и добрыми.
После занятий на мальчика наводили внешний лоск. Час танцев (аккомпанировал на игрушечной скрипке monsieur Jannot), который был для мальчика мукой, а затем час верховой езды в манеже. Во время танцев француз прививал ребенку утонченные манеры, которые потом успешно разрушал грубоватый, как каждый любитель лошадей, мистер Кребс.
— Шенкелями не дави, шенкелями, говорю, не дави. Не нервируй коня, сто тысяч дьяволов и заряд картечи тебе в задницу... Как падаешь?! Как па-да-ешь! А еще лорд! Лорд даже с коня падает красиво!
Нерушимый англичанин до неузнаваемости изменялся, когда доходило до коней.
— Аз-зиаты! Разве вам по-европейски ездить?! Иначе вам ездить, вар-ва-ры. Ох-люп-кой, — с трудом произносил он чужое слово.
А затем вред, нанесенный англичанином, опять лечил француз, и на заднем дворе еще час слышался звон шпаг и отрывистые возгласы:
— Терца... Квинта... Не так... О месье, не так... Опять в позицию... Как вы стоите, месье? Вы держите шпагу, как ночной горшок, — пардон... Раз-два... О-ла-ла!.. У вас неожиданно получился чудесный удар... Ларошфуко не мог бы сделать лучше... Браво, месье, я убит!.. Вы убиты... Будьте добры завтра делать это лучше.
Пожалуй, одно железное, целиком мужицкое здоровье позволило Алесю выдержать все эти испытания. Он исхудал, на ногах и груди проявились совсем не детские мускулы, взор стал зорким и настороженным. Но зато в движениях все чаще прорывалась новая, легкая и пластичная грациозность.
Может, потому, что он и прежде хорошо дрался на палках, — особенно разительными были успехи в фехтовании. Да и Кребс, когда парень не слышал его, все чаще говорил:
— Будет. Будет наездник.
После купания вплоть до вечера было свободное время. Но «свободное» было только словом. Обед был не обед, так как все время приходилось помнить, какой нож для чего. Легко было только кушать курицу, ибо это ели, как в Озерище, руками. Чаще всего он вставал из-за стола голодным, и Халимон Кирдун, чтобы не извелся ребенок, украдкой приносил ему в комнату поесть. С печалью смотрел на Алеся, вздыхал по-бабски:
— За что ж, тебе, горемычный, страдания? Боже милостивый, убивают ребенка. Живьем едят.
Лишь иногда, очень редко, можно было убежать в дворню или в отдельный домик, где жил доезжачий Карп со своей женой Онежкой, и там отдохнуть душой. Детей у Карпа не было, и потому Онежка жалела паныча, угощала привычным: орехами, пирожками на подсолнечном масле.
Русая и синеглазая, такая располневшая и добрая, Онежка смотрела на Алеся и тихонько причитала:
— Ешь, бедненький, ешь, исхудавший ты мой. И зачем, кому это надобно, мученица ты моя Дорота? По стеклу тебя водили, бедную, как его по мукам...
Это причитание было таким трогательным, что из глаз Алеся, от жалости к себе, сами собой начинали падать редкие и крупные, как боб, слезы.
Но наплакаться вдоволь не давали. Только ожил, так уже ищут.
...Отец ведет по галерее предков.
— Данила Загорский!.. Кисти неизвестного художника... Данила возглавлял смертный отряд при Крутогорье. Погиб вместе со всеми воинами...
Ян Загорский... Кисть Сальватора Розы... Почти единственный, перешедший в католичество. После казни зятя опять бросился в схизму, был проклят папским нунцием и погиб при загадочных обстоятельствах...
«Убили, наверно, вот и все, — думал ребенок. — Но зачем же мне страдать?»
— Богдан Загорский. Писал крючками церковные гимны...
Пожалуй, единственным счастьем Алеся было то, что для отца история рода и геральдика были еще более скучными, нежели для него. Поэтому он и не мог передать сыну восторга перед этими опасными вещами.
Зато отец совсем изменялся, заходя в круглый картинный зал. Здесь он мог говорить и говорить. Плохо или хорошо, но он давал сыну часть того воодушевления, которым горела его душа.
Поучиться было чему. Здесь была одна из ранних мадонн Боттичелли и один из его картонов к «Божественной комедии», мадонна Рафаэля, тоже ранняя, из тех, которые нынешние знатоки начинают ценить даже выше его поздних творений. Был поздний «Святой Иероним» Тициана, одна из тех картин, в которых старый мастер почти приблизился к импрессионизму. Было несколько женских портретов Лукаса Кранаха, на которых так привлекательно сочетаются высшая одухотворенность с глазами и усмешкой хитрой лисички. Строго чернели нагромождением предметов гравюры Дюрера и мягкими пятнами света и тени клубились гравюры Рембрандта.
Много места занимали темные и теплые голландцы. Огромные натюрморты из плодов могла бы, казалось, наделать страшная гроза, наломав их в бесконечном саду. А натюрморты охоты заставляли бояться, что после жестоких охотников, совершивших это, в природе не осталось ничего живого. Наивным юмором звучал «Мартинов день» Йорданса. Отдельно висела страшная «Река Сикс» Босха и, будто оттеняя ее, «Пословицы» неизвестного голландца. Висел пейзаж Пуссена и серия экзотических картин Юбера Робера. В отдельной нише-фонаре висел бриллиант коллекции — «Большая Венера» Рембрандта: теплое, живое и величественное тело на фоне золотой парчи. Ласкали взор вытянутые в мрачное небо «Апостолы» Эль Греко. И рядом с ними манерно-нежными и слишком реальными выглядели золушки коллекции — портреты Ачешкевича и натюрморты Немцевича, единственных местных художников.
— Все же местные, так пускай себе и они висят.
И все-таки наиболее привлекал к себе Алеся тот самый «Мальчик с конем» Мантеньи. Было в этой картине что-то наивно-привлекательное и мудрое.
И не в том дело, что мальчик был — вылитый Он, хоть и в чужом заморском костюме, а конь — настоящий Урга, тот самый Урга, полюбивший его, Алеся, больше других, так как наездник не оскорбил его даже чрезмерным недоверием на барьере, даже позором шенкелей, когда конь понимает без них, как ему следует поступать.
Не в этом было дело.
Дело было в том, что сквозь листья густо-зеленой яблони с золотыми плодами просматривался такой пейзаж, какого не бывает на земле, пейзаж неизвестной голубой страны, в которую спокойно и уверенно шагали человек и белый конь.
...В одиннадцать его клали в кровать. За окном, среди листвы дрожал и качался масляный фонарь, шелестели листья итальянского тополя и долетал с Днепра недоуменный ночной крик серой цапли.
Алесь засыпал, удовлетворенный собой.
А ночью приходили запрещенные, скверные мужицкие сны. Ему снился сеновал и гнезда ласточек над головой. Он снова видел росные прокосы и самого себя с баклагой на плече... Ему виделись глаза коровы, ее утомленные сытые вздохи в темноте хлева и журчание струй молока в пенный дойник... И тогда ему хотелось плакать во сне, но он осознавал, что сны эти не соответствуют ему, что к ним нет возврата.