Владимир Короткевич – Колосья под серпом твоим (страница 156)
Пан Юрий лихорадочно подсчитывал.
— По столько волок! — удивлялся он. — По... В Витахмо, скажем, по семьдесят десятин на семью. А где и больше. Запустят!
— Не сразу отдавать. Когда обогащаться будут. С условием вечным, чтобы на трети земли сахарную свеклу и другое, которое не продают никому, кроме нас.
— В нищие наследников? — вскинулся пан Юрий. — Из ума выжил, сту-дент.
— Погоди, — настороженно прервал дед. — Пускай доказывает...
— Пускай фермерствуют, — пояснял Алесь. — Вы не понимаете того, что у них капиталы не те. Пока они сами смогут завести сахароварни, буды, гуты, плавильни, полотняные заводы и другое — мы успеем на приобретении их продуктов стать заводчиками, которым крестьянская конкуренция не страшна.
— В нищие наследников пустить? — опять гневно спросил пан Юрий.
— В нищие, отец, пойдем, если так не сделаем. Разве тебе наемный будет так работать, как мужик для себя на своей земле? Поместьям все равно нищета с такой системой, и вопрос только, сколько времени на это понадобится.
— Буды... гуты... В купцов превратиться?
— В купцов — не в нищих. Только надел не подушный, а посемейный. Тогда большие семьи вынуждены будут часть людей посылать на сахароварни... по вольному найму. Может, так. А может, и этого не надо. Растет нужда в деньгах. Возрастет теснота на наделах. Да еще — машины. Тогда надо ввести поощрительные цены на свеклу, лен, коноплю, картошку... Фабрики будут расти, а богатство будет у всех.
А сам думал: «Чушь! Какая чушь! Перед этим, что надвигается, какая чушь. Свекла, конопля, узелок муки».
— Я бы на твоем месте подумал, — обратился к сыну Вежа. — Что-то во всем этом есть. — И, посмотрев на внука, сжалился, сказал пану Юрию: — Иди отдыхай. Я вот ему пару слов скажу и тоже погоню спать. А головы у нас дети, а, Юрась?
— Головы, — наивные и лукавые глаза пана Юрия смеялись. Он дергал волнистый ус, прикрывая улыбку.
Ушел. Дед и внук сидели молча.
— Подожди ты здесь. Не страдай — не поможешь... Сам придумал?
— Сам. Я пойду.
Дед понял: надо успокоить. Хоть на минуту отвлечь мысли.
— Как думаешь Гелену обеспечить?
— Разве все будет хорошо?
Наступила тишина.
— Мямля, — не выдержал дед. — Первенцу!.. Землю тех двух имений, за Суходолом. Дом в Ведричах.
Алесь вскинул глаза.
— Дедушка!
— Что «дедушка» ? Дам, ничего не поделаешь.
И упрекнул с улыбкой:
— Что морду воротишь? Знай, как это. Будет так дальше — в нищие через пятнадцать лет пойдем.
Склонился к Алесю.
— Идем, выпьем с тобою. Выпьем... мужчина.
Час спустя Алесь опять ходил туда и сюда по коридору. Вокруг была та же нестерпимая тишина.
Показалось? Нет, не показалось. В тишине вдруг прозвучал болезненный стон. Еще стон... Еще... Стоны были тихими, сдержанными, но каждый пронизывал сердце.
Не зная, куда спрятаться, Алесь отворил дверь. Небольшой, почти пустой чулан. Окошко в две ладони.
Он стал средь пустых банок и мешочков с мукою и горохом и ждал. Стоны... стоны... Или это в ушах?
Боже! Боже! Боже!
Витахмовцы, говорят, когда-то были колдунами. Перед родами муж долго смотрел жене в глаза, а потом исчезал из хаты, шел в пущу и там кричал и бился о деревья. И жены рожали легче, а мужчины, говорят, даже ощущали боль. Когда в Витахмо начали давить на униатов — заодно запретили и обычаи. И эти пришлые попы из Вильни, Киева, Пинска, Троице-Сергия, которые не знали и не понимали здешних, обещали им за это преисподнюю: «Дикари! Чудовища!» И обычай вывелся. Но витахмовцев до сих пор дразнят... Зачем, если, действительно, они нестерпимы, боль и сочувствие мужчины. Чтобы только было легче, чтобы только было легче! Надо настойчиво передавать этот приказ... Стон...
Он не знал, как оставил чулан, как оказался опять возле двери. Была тишина, и он понял, что стоны ему только казались и, возможно, давно уже случилось худшее.
Отворилась дверь. Не заметив его, выскочила и побежала куда-то сиделка. Сквозь щель он на мгновение увидел доктора. Лекарь стоял и держал в руках что-то красное.
И вдруг зареял по коридору крик. Слабенький, но на весь дворец, на весь мир — крик.
Из двери вышла повивальная бабка, прикрывая полотенцем лоханку.
Голос в комнате будто странно прерывался, распадался и опять соединялся:
— A-а! А-а-а! А! Э-э-э! Ге! Ге! А-а-а!
Евфросиния выкатилась из двери. У нее тряслись губы.
— Двойня! Князюшка, милый! Двойня! Мальчик и девочка.
Всплеснула руками, побежала куда-то. Две сиделки побежали назад в комнату. Началась суета. Никто не обращал на него внимания, и он сел на низкий подоконник.
Густо стемнело за окном, как всегда перед зарей.
...Опять Глебовична. Даже захлебывается:
— Взвешивали. На самом точном безмене.
— Как? — не понял он. — Как это? За что же цеплять... живое?..
— Глупышка, глупышка! В платке. Мальчик семь с половиной фунтов, девочка — пять с половиной.
— Это плохо?
— Для двойни — ух как хорошо! Как выдержала?!
Красивое осенней красотой лицо женщины сияло улыбкой.
— А Боже ж мой! Вырастут детки! Приведет она их под грушку. Будет для них сапежанки рвать. А те будут кушать да смеяться на солнышко.
С улыбкой сквозь слезы взглянула на Алеся и внезапно широко раскрыла глаза.
— Па-ныч!
И он понял: все.
— Деду сказали?
Алесь покачал головой.
— И хорошо. Хорошо. Ему надо. Вы не думайте, я не из болтливых. Как же?.. Бо-же мой, это она са-ма не...
Взяла Алеся за плечи и поцеловала в лоб...
Опять заплакала.
— Такая уж мне радость! Не было ведь у меня деточек, как первую неживенькую родила. Ни от мужа-покойника, ни потом...
Вытирала кулаками глаза. Так, как никогда не делала при пане Даниле.
Два свертка в руках Глебовичны. В верхней части каждого свертка было подобие окошка. В каждом окошке было что-то красное, некрасивое. Каждое некрасивое сжимало что-то, совсем непохожее на рот.
— Подержите, это надо.
Он держал это, теплое, через ткань, а женщина поддерживала.