Владимир Короткевич – Колосья под серпом твоим (страница 142)
Майка смотрела на нее, и, словно отвечая на ее мысли, женщина произнесла:
— Откуда я знаю? Может случиться все. И потом, завтра рано он едет в Петербург. Возможно, на несколько лет... Что ему тут?
Склонила голову.
— Прощайте.
Майка смотрела, как гостья спускается с лестницы на круг почета, и неизвестная тревога росла в ее душе.
«Как идет... Какая красивая... Во сто раз красивее меня».
Она не знала, что делать.
— Зачем она приходила? — спросила Тэкля.
— Так. Прикажи, чтобы запрягли коней.
Когда Тэкля вернулась, Майка сидела возле балюстрады и сжимала пальцами голову.
— Прическу испортишь, — поддала жару Тэкля. — Езжай уже.
— Хорошо.
— А Илья?
— Скажи ему, что я не приму его сегодня. Ни завтра, ни послезавтра.
...Кони, запряженные в легкую бричку, мчались к тракту. Налево — будет Загорщина. И завтра он уезжает. На годы...
Она сидела, слегка подавшись вперед. Тонкое лицо было немного бледным.
На перекрестке она помедлила немного. Боль росла, но росло и чувство унижения. И, однако, надо ехать.
Она вдруг стеганула коней и неожиданно сильным рывком вожжей свернула направо.
— Но! Но! — голос ее срывался.
И чтобы уж ни о чем не думать, ни на что не обращать внимания, забыться, она погнала коней по тракту. Прочь от Загорщины! Дальше! Дальше!
***
Все было закончено и в Загорщине, и в Веже. Ждала дорога. Ждал Петербург, Кастусь, университет. В последний вечер, собственно говоря, Алесю нечего было делать. Разве что распрощаться с окрестностями.
Пан Данила, приехавший вместе с внуком в Загорщину, весь день ходил злой, цеплялся ко всем и едва ли не ругался, а потом разозлился на Алеся за сочувствующие глаза и прогнал прочь.
За всю жизнь Алесь не видел его таким. И даже Кондратий, помнивший легендарный штурм монастыря, кроме того дня, терялся, подыскивая параллель сегодняшнему настроению старого Вежи.
Алесь зашел к пану Юрию и напомнил, чтобы тот Павлюка и Юрася устроил в Горецкую академию. Оба любили землю и имели светлые головы.
Глаза пана Юрия были грустны и сейчас совсем не походили на глаза молодого черта. Он невесело улыбался и поддакивал сыну.
— Да. Конечно. Не обеднеем. Зато оговорим, чтобы вернулись сюда. Два своих агронома. Один — в Вежу, второй — к нам. И соседям помогут. Я знаю... Агрикультура!
...Алесь шел по берегу Днепра. Стремился, бежал куда-то широкий поток. Синие угрожающие тучи стояли, не двигаясь, за великой рекой. Каплями пролитой крюви краснели татарники.
Он миновал курганы — их было тут десятка три, различных — видимо, какой-то древний племенной могильник, — и пошел вверх по пологому откосу. И на курганах, и тут, но реже и реже, могущественно и сочно топорщил свои копья боец-чертополох. И Алесь знал, что все это, окружающее, он никогда не сумеет забыть.
Представил себе, как завтра утром мать будет держаться изо всех сил, отец — невесело шутить, а дед с всегдашней иронической улыбкой скажет, передразнивая семинарский латино-русский жаргон:
— Ступай, ритор, уж там за тобой sub aqua приехала.
Сто лет так дразнили самоуверенных оболтусов, которые учатся неизвестно зачем, не имея и наперстка мозгов.
Сдавило горло. Не хотелось оставлять всего этого.
И все-таки простор, и величественный поток, и березовая роща, в которую он зашел, удивительно успокоили его. На свете еще могло быть счастье.
Роща была белой-белой. Зеленая трава, зеленые кроны, а все остальное, насколько хватает глаз, белое, как мрамор, как сахар, как снег.
Матовые стволы берез были укрыты черной вязью. Медовый свист неизвестной птицы — для иволги было поздно — летел откуда-то из солнечной листвы.
Солнце склонялось и мягко заглядывало под листву. Словно хотело проверить, что там могло произойти за день.
Было тихо. Был мир.
Алесь сел на пень, и недалекий ствол березы заслонил от него солнце. Но вокруг, в неярком и трогательном свете, бурлили на солнце комары-толкунчики и по невидимым глазу паутинкам, протянутым между деревьями, игрались от солнца и неслышимого ветерка, угасали, вспыхивали, тянулись то туда, то сюда радужные зеленые и малиновые, как на елочных игрушках, огоньки.
Днепр. Белая роща. Бег огоньков по паутинкам. Ничего из того что было в жизни, нельзя отдать. Потому что нельзя было желать бедности.
Жить, мучиться и любить — это все равно было счастьем.
И, наблюдая за малиновыми и зелеными, как на елочных игрушках, огоньками, которые сверкали и бегали, словно просто в воздухе, на невидимых глазу паутинках, Алесь вдруг тихо, но твердо произнес:
— Боже, пошли мне вечную любовь.
И когда он, почти неверующий, помолился кому-то неизвестному, ему стало легче.
...Он шел домой, а над ним, в высоте, плыли зеленые, пурпурно-красные и синие облака, которые светились своим светом.
На дворе, возле упакованных повозок, Халимон Кирдун ругался с Фельдбаухом. Кирдун с женой должны были ехать вместе с Алесем. И потому Халява был преисполнен самой невыносимой для всех гордости.
— Но ведь плед такой паныч оценить, — говорил Фельдбаух. — Плед этот есть практичный. Не пачкается он. Nüch?
— Понюхай ты знаешь что... — злился Халимон. — Этой тряпкой покойников покрывать. — Халимон смело валил через пень-колоду, так как знал, что немец плохо понимает быструю речь. — А ему надо яркий, веселый. К нам с панычом, возможно, девки ходить будут. Взглянет какая-нибудь на это покрывало да еще, упаси бог, поседеет... Хватит уж твоей власти над хлопцем!
— Хам-Халимон, — грустно буркнул Фельдбаух.— Деревянная голова Халимон. Хвастун-Халимон.
И отвернулся.
— Нет уже ни твоя, ни моя власть, — заявил он после паузы. — Горелка нам с тобой только власть хлебать. Пей один... С наклоном... Вайсруссише свин-нья!
Кирдун вдруг с силою хлопнул шапкой о землю.
— Да что ты ко мне привязался, перечница немецкая?! Мало мы с тобой, ты, неженатый, да я, при жене холостой, той горелки попили да в дурака поиграли? — На глазах Кирдуна выступила влага. — Мне, думаешь, легко? Буду там черт знает с кем, с басурманами какими-то, может, эту горелку хлебать.
— Я тоже есть басурман.
— Ты свой басурман, — горячился Халява. — Наш. Белорусский. Ай, да иди ты!..
Схватил немца за плечи и потряс. А тот его. С минуту они тормошили друг друга. Все медленнее и медленнее. И наконец прекратили.
— Грустно, — буркнул Кирдун.
— Грустно.
— Клади эту тряпку. Понадобится. Идем лучше выпьем.
Алесь улыбнулся и подумал, что ему во что бы то ни стало надо сделать еще что-то. Ага, надо распрощаться с самим собою, молодым. Ведь когда он вернется, возможно, нескоро, он будет уже совсем другим, непохожим, а Урга может состариться или даже подохнуть.
Он миновал дом, прошел под серебряными фонтанами итальянских тополей и напрямик двинулся к картинному павильону, купол которого темнел над кронами деревьев.
...Молча, словно запоминая, он сидел перед картиной в потемневшей от времени раме.
Опять, словно в детстве, она сияла своим светом. И под ветвями яблони, темная зелень которой прятала горизонт, юноша вел за уздечку белого коня. Словно сотни золотых солнц, сияли в листве плоды. И белый конь, трепетный и спокойный, будто в сказке, был Урга. А юноша в круглой шапочке — он, Алесь. Темно-серые глаза, волны каштановых волос. Шагает так, что длинные рукава относит ветер.
В павильоне было темно. Горела только одна свеча перед картиной. Он так задумался, что не сразу услышал, как его кто-то зовет.
Алесь увидел тьму, а в ней, как на картине Рембрандта, оранжевое лицо и кисти рук. Располневшая и добрая Онежка стояла перед ним, жена сурового Карпа.