Владимир Короленко – История моего современника (страница 5)
Мы, дети, беспечно рассматривали эту виньетку, но истинное значение ее поняли только на следующее утро, когда отец велел поднять нас с постели и привести в его комнату. В этой комнате стояла широкая бадья с холодной водой, и отец, предварительно проделав всю процедуру над собой, заставил нас по очереди входить в бадью и, черпая жестяной кружкой ледяную воду, стал поливать нас с головы до ног. Это было большое варварство, но вреда нам не принесло, и вскоре мы «закалились» до такой степени, что в одних рубашках и босые спасались по утрам с младшим братом в старую коляску, где, дрожа от холода (дело было осенью, в период утренних заморозков), ждали, пока отец уедет на службу. Мать всякий раз обещала отцу выполнить добросовестно по нашем возвращении акт обливания, но… бог ей, конечно, простит, – иной раз в этом отношении обманывала отца… А так как при этом мы весь день проводили, невзирая ни на какую погоду, на воздухе, почти без всякого надзора, то вскоре даже мнительность отца уступила перед нашим неизменно цветущим видом и неуязвимостью…
Эта вера в «книгу и науку» была вообще заметной и трогательной чертой в характере отца, хотя иной раз вела к неожиданным результатам. Так, однажды он купил где-то брошюру, автор которой уверял, что при помощи буры, селитры и, кажется, серного цвета можно изумительно раскармливать лошадей при чрезвычайно скромных порциях обычного лошадиного корма. У нас была тогда пара рослых меринов, над которыми отец и стал производить опыты. Бедные лошади худели и слабели, но отец до такой степени верил в действительность научного средства, что совершенно не замечал этого, а на тревожные замечания матери: как бы лошади от этой науки не издохли, отвечал:
– Толкуй больной с подлекарем! Толстеют, а ты говоришь глупости. Правда, Филипп, толстеют?
– А таки потолстели – отвечал хитрый кучер…
«Лошади судьи» прославились по всему городу необычной худобой и жадностью, с которой они грызли коновязи и заборы, но отец замечал только «поправку», пока одна из них не издохла без всякой видимой причины. Я помню выражение горестного изумления и раскаяния, с которыми отец стоял над трупом бедной страдалицы. Другую лошадь он тотчас же велел накормить овсом и сеном без научной приправы и затем, кажется, продал… Впрочем, впоследствии оказалось, что в этой неудаче виновна была не одна наука, но и кучер, который пропивал и то небольшое величество овса, какое полагалось, оставляя лошадей на одной только буре с селитрой… Как бы то ни было, опыт больше не возобновлялся…
По – видимому, у отца бродили еще долго какие-то прежние планы, и он стремился выбиться из крепких тисков серой чиновничьей рутины. То он приобретал телескоп и астрономические сочинения; то начинал изучать математику, то покупал итальянские книги и обзаводился словарями… Вечерние досуги, не занятые писанием бумаг и решений, он посвящал чтению и порой ходил по комнатам, глубоко обдумывая прочитанное. Иной раз он делился своими мыслями с матерью, а иногда даже, если матери не было поблизости – с трогательным, почти детским простодушием обращался к кому-нибудь из нас, детей…
Помню, однажды я был с ним один в его кабинете, когда он, отложив книгу, прошелся задумчиво по комнате и, остановившись против меня, сказал:
– Философы доказывают, что человек не может думать без слов… Как только человек начнет думать, так непременно… понимаешь? в голове есть слова… Гм… Что ты на это скажешь?..
И, не дожидаясь ответа, он начал шагать из угла в угол, постукивая палкой, слегка волоча левую ногу и, видимо, весь отдаваясь проверке на себе психологического вопроса. Потом опять остановился против меня и сказал:
– Если так, то, значит, собака не думает, потому что не знает слов…
– Рябчик понимает слова, – ответил я с убеждением.
– Это что! Мало.
Я был тогда совсем маленький мальчик, еще даже не учившийся в пансионе, но простота, с которой отец предложил вопрос, и его глубокая вдумчивость заразили меня. И пока он ходил, я тоже сидел и проверял свои мысли… Из этого ничего не вышло, но и впоследствии я старался не раз уловить те бесформенные движения и смутные образы слов, которые проходят, как тени, на заднем фоне сознания, не облекаясь окончательно в определенные формы.
– А вот англичане, – сказал отец в другой раз за обедом, когда мы все были в сборе, – предлагают большие деньги тому, кто выдумает новое слово.
– Великая штука! – самонадеянно сказал старший брат, – я сейчас выдумаю.
И он, не задумываясь, брякнул какое-то совершенно ни с чем не сообразное слово. Мы засмеялись.
– А! Дурак! – сказал отец, видимо раздосадованный таким легким отношением к задаче ученых англичан. Но мы все приняли сторону брата.
– Почему же дурак, – когда он действительно выдумал?
– Выдумал, выдумал! А что же оно значит?
– Оно?.. – Брат несколько затруднился, но тотчас же ответил: – Ничего не значит, но новое…
– То-то вот и есть, что ты дурак! Нужно, чтобы значило, и чтобы было с толком, и чтобы другого слова как раз с таким значением не было… А так – мало ли что ты выдумаешь!.. Ученые не глупее вас и говорят не на смех…
– Но все-таки, – прибавил он затем, – выдумать, кажется, можно….
– Некоторые философы думают, – сказал он в другой раз опять за столом, – что бога нет.
– А! Глупости, – сказала мать, – для чего ты повторяешь глупые слова…
– Толкуй больной с подлекарем! – ответил отец. – Это говорят не дураки, а ученые люди…
– Кто же тогда создал мир и человека?
– Один англичанин доказывает, что человек произошел от обезьяны.
– А обезьяна откуда?
Все мы, и отец в том числе, засмеялись.
– Это, конечно, заблуждение разума, – сказал отец и прибавил убежденно и несколько торжественно: – Бог, дети, есть, и он все видит… все. И тяжко наказывает за грехи…
Не помню, в этот или другой раз, он сказал с особенным выражением:
– В писании сказано, что родители наказываются в детях до семьдесят седьмого колена… Это уже может показаться несправедливым, но… может быть, мы не понимаем… Все-таки бог милосерд.
Только теперь я понимаю, какое значение имело для него это изречение… Он боялся, что мы будем нести наказание за его грехи. И его совесть восставала против несправедливой кары, а вера требовала покорности и давала надежду…
В послужном списке отца значится, что он получил образование в «непривилегированном пансионе» в городе Кишиневе… Очевидно, это образование равнялось «домашнему». Но почти до конца своей жизни он сохранил умственные запросы, и первые понятия, выходящие за пределы известного мне тогда мира, понятия о том, что есть бог и есть какая-то наука, исследующая природу души и начало мира, мы, дети, получили от этого простодушного полуобразованного человека. Эти понятия были наивны и несложны, но, может быть, именно вследствие этой почти детской наивности они глубоко западали в душу и навсегда остались в ней, как первые семена будущих мыслей…
IV
Двор и улица
Тот дом, в котором, казалось мне, мы жили «всегда», был расположен в узком переулке, выбегавшем на небольшую площадь[20]. К ней сходилось несколько улиц; две из них вели на кладбища.
Одна из этих последних называлась «шоссе». По ней пробегали почтовые пары с подвязанными колокольчиками, и так как собственно наиболее оживленная часть города здесь кончалась, то иной раз почтари останавливали лошадей и отвязывали колокольчики. Тогда дальше почта трогалась уже со звоном, который постепенно стихал, все удаляясь и замирая, пока повозка, тоже все уменьшаясь, не превращалась в маленькую точку. Эта улица была длинная и прямая. На ней дома чередовались с заборами, пустырями, вросшими в землю хибарками, и перспектива ее заканчивалась вдали купами зелени, свешивавшейся из-за заборов. С одной стороны это было «православное» кладбище, с другой – чей-то обывательский сад. Между этими пятнами зелени все, что удалялось по шоссе за город, мелькало в последний раз и скрывалось в безвестную и бесконечную даль… Мы с братом часто смотрели от угла нашего переулка или с высоты забора, как исчезали в этой перспективе почтовые повозки, высокие еврейские «балагулы», неуклюжие дилижансы, мужичьи телеги. И когда кого-нибудь хоронили, мы не могли уйти с угла до тех пор, пока похоронный кортеж не достигал этой предельной точки. Тогда бесформенное пятно людской толпы как будто еще раз развертывалось яснее. Хоругви мелькали и наклонялись под воротами и ветвями дерев, выравнивался перпендикулярно катафалк, и все это втягивалось в кладбищенскую ограду. Тогда мы знали, что «все кончено»… Первые, наиболее яркие и глубокие впечатления дали связаны у меня с этой длинной перспективой «шоссе», и, быть может, их глубине и. некоторой мечтательности, которая и вообще сродна представлениям о дали, содействовала эта связь с похоронами и смертью…
Улица эта немного подымалась по мере удаления, и потому всё приближавшееся по ней к центру города как бы скатывалось вниз… И я еще теперь помню чувство изумления, охватившее меня в самом раннем детстве, когда небольшое квадратное пятно, выползшее в ее перспективе из-за горизонта, стало расти, приближаться, и через некоторое время колонны солдат заняли всю улицу, заполнив ее топотом тысяч ног и оглушительными звуками оркестра. Солдаты были в круглых шапочках без козырьков и в кургузых сильно поношенных кафтанчиках. Офицеры в жестких киверах с султанами или металлическими шишками. Все они шли мерно, в ногу, и было что-то суровое в этом размеренном движении.