Владимир Киреев – Журавли над полем (страница 11)
– И о нас с Тамарочкой забывая? – спрашивала, сильнее прижимаясь к плечу мужа.
– Вы – моя подпора, моя тихая гавань, мои свет, тепло и привет, – отвечал он тихо.
И в голосе его слышались такие близкие Прасковье нотки, что она уже не могла ревновать любимого к науке, умолкала и слушала дальше.
Их внутреннюю гармонию нарушала лишь одна постоянно тревожащая Маркина дума о родных, что остались в станице Расшеватской. Когда он уезжал в свой Краснодарский институт и сразу после его окончания колхозное движение только набирало силу и за крестьянами оставался кое-какой выбор. По крайней мере, под дулом винтовки в колхоз не загоняли, но раскулачивание происходило повсеместно. Накатила и накрыла волна раскулачивания и станицу Расшеватскую – Маркин в тот год уже работал на Тулунской селекционной станции.
В 1934 году Василий получил письмо от отца, в котором тот описал, как сельсоветовские агитаторы увели со двора обеих лошадей, корову, овец, свиней, собрали в мешок кур, вымели подчистую амбар, и семье нечем стало жить. Из станицы пока не выселили, но грозились отправить в Сибирь на поселение. Спасибо, подмогают родственники – братовья его и матери.
«Сынок, – писал отец, – ежели надо будет сказать о сродственниках, то скажи, что у тебя никого нету на всей земле. Боюсь я, что докопаются и тебе жизни не дадут. А мы с матерью как-нибудь перемогем-переживем напасть и встанем на ноги. Тока повременить надо маненько, переждать бурю».
Письмо Маркин всегда носил с собой в кармане, не показывая его никому и никому же не рассказывая, даже Прасковье – зачем беспокоить близкого ему человека. Горю все равно не поможешь. Но боль за родных не утихала, и он старался загрузить себя работой, чтобы забыться и не думать. Работы же не убывало во всякое время года.
В июле, в пору сенокосную, поселок будто вымирал – все уходили на заготовку сена. Вместе со всеми шел с косой в руках по прокосу и Василий Маркин. Валки ложились тугие и ровные, а косить Василий Маркин умел сызмальства. Умел отбить и направить литовку, насадить черенок, правильно установить косовище. Иной раз к нему подходила какая-нибудь женщина из занятых на покосе и просила отбить литовку, что он и проделывал с удовольствием, а счастливая женщина потом рассказывала всем подряд, какой Маркин мастер, как резала траву отбитая им литовка и что она в тот день ни капельки не пристала.
В июльский день с утра стояла прохлада, к обеду солнце прогревало землю, и работа косарей прекращалась – до появления вечерней прохлады.
Жаворонки летали высоко в небе, разливаясь звонким пением. Скошенная трава начинала томить сенным духом – скоро надо было браться за грабли и вилы. Но вот из-за леса выкатывалась тучка, задувал ветер, качая кроны деревьев, какой-нибудь издерганный надвигающимся ненастьем мужичонка не выдерживал и загибал матом.
Душу отводили в сумерках возле землянки. Рядом, по обе стороны стола, сидели Мусатов, Маркин, бригадир заготовителей сена Петр Казимирович Костыро – все хорошо знаемые, все свои: кто сенокосил, кто трудился до пота, теперь сходились под вечер к Петру Ивановичу Иванову, который сидел во главе стола.
Сидели под соснами, тянули кто самокрутки, кто папироски – шутили, задирали друг дружку, а больше перетряхивали жизнь – и свою, и поселковую, и страны, и всей планеты.
– Что ты судишь в масштабах целой страны? – бросал в запальчивости Мусатов Филиппу Омеличу. – Тут бы в своем разобраться, а большая политика нам, сельским людям, ни к чему. Не мы ее делаем и не нам о ней судить. А лясы точить – это уже совсем пустое. Пусть бабы точат, они в том мастера, тебе, по крайней мере, за ними не угнаться.
– Эт уж точно, – поддержал Мусатова Костыро. – Тут особая школа нужна, особая выучка, которую наши женщины проходят на лавочках у своих домов, а потом оттачивают мастерство на своих мужьях.
– А чё? – отпихивался от нападавших Омелич. – Газеты мы тож читам, радио слушам… И потом, мы все теперь – Его Величество Рабочий Класс. Хозяева страны.
– Таких хозяев, как ты да еще дурачок Кеша, только и спрашивать, что делать да как быть.
– Это я-то дурачок? – начинал злиться Омелич. – Я тебе, польскому каторжнику, счас рожу-то поправлю, не посмотрю, что ты старше меня!
– Ну-ну, петухи, разошлись, будто в курятнике, – останавливал спорщиков Иванов. – Я вот с вас обоих сниму прогрессивку, так посмотрю потом, как закукарекаете.
Петр Костыро и вправду происходил от польского ссыльного Казимира Казимировича Костыро, пришедшего в кандалах в Сибирь в середине девятнадцатого века, о чем Петру время от времени напоминали поселковые мужики.
– А чё он в самом деле – каторжник да каторжник… Чё в том плохого? – обижался Костыро. – Его вить сюда пригнали не по его воле. Поляков тогда гнали в Сибирь тысячами. Теперь и в России произошла революция, выходит, отец-то мой был тоже большевик, только на свой, польский, лад. И он сказывал, что, когда их гнали по этапу, на пересыльных пунктах они пели «Марсельезу».
– Не обращай внимания, Петр Казимирович. Болтуны в России никогда не переводились.
Ничего нового для Василия в этих словесных кипениях не было. Да и не любил он чесать язык попусту – в своем бы деле селекционном преуспеть, не потерять время. А здесь, в сенной избушке, ему хотелось подумать об отце-матери, о сестрах, братьях, которых, кажется, не видел вечность.
Еще ему хотелось думать о своей Паране, о доченьке Тамарочке, о Быкове, Ермакове, Зиновьеве – обо всех тех людях, которые были дороги сердцу.
Он выходил на воздух, думал о своем.
Однажды, когда страсти особенно раскалились, Болоткин, поглядывая по сторонам, заметил:
– Вы бы потише маленько, мужики. Вишь, даже сосны перестали шуметь – видать, в жизни ничего подобного не слыхивали.
Мужики на мгновенье притихли, осматриваясь. Молчание нарушил Зиновьев, который в такое время года любил бывать на народе:
– Не скажи, парень, слыхивали и не такое, когда к нам в Сибирь царское правительство политических ссылало. В Тулуне в девятьсот шестом году двадцать пять человек таких-то было.
– Это ссыльных-то двадцать пять человек было в Тулуне? – переспросил Омелич. – Чё-то ты, дед, загибашь, не могло быть такого, чтобы аж двадцать пять человек. И чем же они занимались?
– Да тем же, что и все, – неспеша отвечал Зиновьев, с легкой улыбкой на морщинистом лице оглядывая собравшихся послушать мужиков.
Косари подсели поближе к Тимофею Захаровичу, приготовились слушать. Легкая, чуть приметная улыбка в другой раз тронула впалый рот старика, и он заговорил, неспешно подбирая слова:
– Я ить уж в года входил и, помню, тож побаивался их речей.
– Крепко высказывались?
– Крепко. Бо-ольшой замах был. А зимой, када их словесные костры разгорались с особенной страстью, можно сказать, даже пот выступал на лбе и мурашки бежали по спине.
– Так уж и бежали? – недоверчиво переспрашивал Омелич.
– А чё ты думашь? И бежали. За ими догляд был со стороны властей сурьезный. Кажный шаг отслеживали, де без толку. Они вить не вместях ходили, чаще поодиночке, а где по двое иль по трое. Иные семьи заводили, ежели были не женаты. Оседали и бросали свою политику. Но таких-то было мало – чаще крутились средь рабочих железной дороги, потому как хрестьяне плохо поддавались их агитации. А иных сажали за решетку иль отправляли куды подальше, хотя куды ж подальше, ежели и у нас здесь тьмутаракань.
– А вы, Тимофей Захарыч, лично были с кем-нибудь из них знакомы, может, и дружбу водили? – допытывался Филипп.
У моего тяти, Захара Демидовича, к тому времени пасека была лучшая во всей округе, ну и я при нем глядел за пчелками. А пасека, известное дело, всегда на виду, что твой проходной двор, не обойдешь, не объедешь. Вот и забредали к нам людишки на огонек: медку взять, побалакать, новости рассказать. Заходили и эти политические шатуны, случалось – ночевали, народец-то этот был не какой-нибудь воровской, чужого не тронет. Помню, любили картузы на головах носить кожаные, в хромовых сапогах – в опчем, не таки уж бедные. Это я потом узнал, что из государевой казны им подкидывали деньжонок. А тогда думал, что из зажиточных они были. Даже завидовал. А толковали складно, все про чижолую жись хрестьянина, боле – прольятарията. Хлебом не корми – дай языком помолоть. Я думаю, что к работенке, даже самой пустячной, они были неспособны – тока людей смущать.
– Но ведь они-то и сделали революцию, и теперь сам народ в стране – хозяин. Вот и мы здесь работаем общей массой, а раньше – каждый на своей полосе, на своем единоличном покосе. Что ж тут хорошего? – вставил свое Мусатов. – И сорта новые мы выводим для всех людей, а не для какого-нибудь богатея в отдельности. Разве раньше такое было возможно?
– Верно, парень, революцию сделали такие, как они, а сколь народу положили в революцию – это вот кто-нибудь считал? Истинных хрестьян положили, трудящих хрестьян. Что до новых сортов, то и при царе-батюшке было опытное поле, и денежки из казны государевой отпускались. Многие тыщи отпускались.
– Так уж и тыщи? – недоверчиво спрашивал кто-то.
– Именна тыщи. Помнится, Писарев Виктор Евграфович говаривал, что до восемнадцатого году аж полсотни тыщ было отпущено Тулуновскому опытному полю. Потом с восемнадцатого по двадцать первый выживали, как могли: продавали хрестьянам семена, на то и жили. Но своей селекционной работы не бросали и дело вели по всей строгости и науке. Правда, и вредили им тож немало.