реклама
Бургер менюБургер меню

Владимир Карпов – Человек разговаривает с ветром (страница 8)

18

Отец? Но ведь Рангел был последним… Откуда же этот мальчик? Значит, подчинившись житейскому закону, Рангел женился еще раз — и вот продолжатель его рода.

Бухгалтер, должно быть, понял мои мысли и, когда ребенок побежал зажигать свет, шепнул мне:

— Это мальчик партизанский. Сирота. Из семьи учителя. И отец и мать его погибли. Рангел нашел его Девятого Сентября и усыновил.

Бухгалтер попрощался — и у него была семья, и его ждали дома. А я с мальчиком отправился разыскивать его отца. Кто-то сказал нам, что председателя будто бы видели в правлении. Но там было пусто и темно.

Мы повернули к дому. Время приближалось к полуночи. Белая сентябрьская луна лежала на небе, как круглый хлеб на потемневшем подносе. Шаги наши отдавались эхом в тишине. Сонно подпевала мостовая. Река, виноградники, заросли орехов, все село переговаривались в ночи шепотом, старинным и легендарным.

Вдруг раздались выстрелы из ружья — один, два, три. Я вздрогнул. Кто стреляет? И что произошло? Может, где-нибудь пожар или еще что случилось?

— Это отец! — сверкнул глазами мальчик. И словно бы вытянулся, вырос сразу. — Стреляет из дедовского ружья. Ведь дедушка Рангел, вы знаете, был повстанцем!

— Но зачем он стреляет среди ночи?

Грянул четвертый, последний, выстрел. И снова все притихло.

Я подумал, признаюсь, что председатель все еще не рассеял кошмаров прошлого и преследует воображаемых врагов. Стреляет, чтобы облегчить себе душу…

— Каждый год ровно в полночь в этот день он стреляет. Ровно в полночь.

Мальчик весь светился. Он уже стал каплей рангеловского рода. И торопился все мне объяснить:

— Вы ведь знаете, в этот день началось Сентябрьское восстание! И каждый год отец подымается на «Пой, петух» и стреляет четыре раза…

Я понял его объяснения: первый раз — за Апрельское восстание, второй — за Сентябрьское, третий раз — за восстание Девятого сентября. А четвертый? А четвертый раз за то, что жив род Рангеловых и никому не стереть его с лица земли; за то, что повсюду можно найти его росток; что вся страна превращается в огромный, верный русскому оружию род, где каждый ребенок может сказать: «Мой прадед Рангел был повстанцем!»

Перевод с болгарского Т. ТЕХОВОЙ.

Захар Дичаров

ГЛУБИНЫ СЕРДЦА

Меня спросили, почему я храню на своем столе этот светло-коричневый камешек с розовыми прожилками. Мне подарил его капитан-лейтенант Бобровин. Когда я уезжал из Н-ской базы подводных лодок, он протянул его мне и сказал, приятельски улыбаясь:

— Возьмите-ка с собой… Можете вы понять, что такое для моряка родной берег?.. Этот камень — кусочек нашего берега.

Вот я и привез эту частицу бескрайнего нашего материка. Долго вез…

Помню, однажды я спросил у Бобровина:

— Скучно тут живется, а?

Капитан-лейтенант присел на базальтовую глыбу, поросшую редкой травой. Фуражку он снял, подставляя ветру широкий лоб, и волосы его сразу стали похожими на растрепанный лен. Он поглядел на меня искоса, через плечо, и усмехнулся, словно дивясь моей наивности:

— Вижу, вижу. Жаждете встретить этакого, знаете, героя — сто лет прожил у черта на рогах, а все кричит: «Отлично!» Не верьте таким! Стоять в бухте Мария — не мед, нет, нет — не мед!

— Ну а служба ваша, политработа? Она…

Бобровин встал, прошелся, вновь остановился, не переставая жевать какой-то стебелек. На фоне чистого бирюзового неба отчетливо обозначилась его широкая в плечах фигура.

— Человек тем и силен, — произнес он так, будто объяснял урок, — что может приказывать себе. Службу я себе выбирал и, стало быть… — Он не закончил, но я и так понял, что за этим «стало быть» стояло: «Долг есть долг. И он выше всего, этот долг. Выше меня и вас. Выше наших личных желаний и каких-то расчетов».

Но ничего такого вслух Бобровин не сказал. Да и сказать бы, видимо, не мог. Хотя знакомы с ним мы были всего несколько дней, я уже успел заметить, что человек этот — охотник до шутки, очень доброжелательный к людям — терпеть не может громкой фразы, не выносит ни малейшей фальши и что за его привычкой слегка иронизировать кроется большая требовательность к себе.

Как-то я возьми и попроси Бобровина рассказать о себе. Он покачал головой, усмехнулся одними глазами и не без иронии отрапортовал:

— Бобровин. Михаил Мартынович. Тридцати восьми лет. Женат. Двое детей. Собирался стать педагогом и в общем стал им: три курса пединститута плюс военно-политическое училище. Пропагандист политотдела базы… — Уловив мое недоумение, он добавил с веселым чистосердечием: — Всё!

Пожалуй, я так бы и уехал, мало что добавив к своему пониманию этого человека. Но тут произошло вот что.

Накануне отъезда, утром, я зашел в кабинет Бобровина: мы собирались с ним на один из кораблей. Планы наши, кажется, нарушались. Я понял это уже по внешнему виду капитан-лейтенанта. Он стоял у окна, за которым серел мутный неласковый день, и в чем-то сегодняшняя погода и настроение Бобровина были схожи.

— Случилась неприятность, а проще говоря, ЧП, — сообщил он. — Подрались двое матросов — дизелисты Крупляков и Махонький.

Мне надо было бы уйти. И все же, рискуя показаться бестактным, я, ни о чем не спрашивая, продолжал оставаться в комнате.

Бобровин позвонил по телефону и приказал прислать к нему сначала Круплякова, а потом Махонького. В ожидании их прихода он снова перечитал рапорт дежурного по базе, что-то записал и очень коротко изложил мне суть дела.

Во всей базе не было бо́льших друзей, чем эти два матроса. Их койки стояли рядом. В увольнение ходили только вместе. И специальность у них была одна. И в самодеятельности они выступали на пару — лихие плясуны. А однажды, когда в рыбачьем поселке, находившемся в трех километрах от базы, на них напало хулиганье, Махонький заслонил собой друга и удар чем-то тяжелым достался ему, а не Круплякову. Две недели отлежал в госпитале Махонький.

Потом, когда я увидел обоих, меня поразило удивительное соответствие их наружности фамилиям. Василий Крупляков и на самом деле был здоровым, хотя и несколько неуклюжим парнем, а Славка Махонький стоял в строю последним, левофланговым. Меньше его ростом не было во всей базе. И вот Славка ударил друга. Это было в воскресный вечер, после того как оба вернулись из увольнения. Ударил при всех и крикнул:

— Разве ты моряк?..

Было странно — Крупляков не ответил ему. Только схватил его, прижал к койке и сказал:

— Держите его, ребята, а не то… худо бы не было…

А ведь Василий мог бы его… Ну да… Значит?.. Но вот что это значит — так никто пока и не понимал.

В дверь постучали…

По молчаливому уговору с Бобровиным я сел в сторонку и, наблюдая происходящее, стал делать в блокноте пометки. И вот теперь, поглядывая дома на светло-коричневый камень из бухты Мария, я перечитываю свои тогдашние записи.

«Вошел матрос в шинели и ушанке. Без пояса. Это — Крупляков. Глаза у него спокойные, прозрачно-холодные. Однако он, видать, кремешок. В худощавом, со слегка выпяченными скулами лице — твердая решимость быть именно таким, каков он есть. А он не унывает, этот парень. На губах его — улыбка.

Бобровин молча смотрит на матроса. Смотрит долго и, мне кажется, неодобрительно. Веселостью, этой улыбкой Круплякова недоволен он.

— Расскажите, Крупляков, почему подрались с Махоньким?

Ждет Бобровин. Ну да, Михаил Мартынович ждет, что с насмешливых губ матроса сейчас исчезнет неуместная улыбка и на лице будет выражение возмущения поступком друга, гнев или хотя бы огорчение. Но ничего этого не происходит. Небрежно пожав плечом, Крупляков объясняет, что на Славку нашло что-то такое и он полез с кулаками.

— Нетрезвы были?

— Ну, зачем же…

— Перед этим не ссорились?

Снова неопределенное пожатие плечом и подавленный вздох, в котором явственно слышится: «Вот пристал, право…»

— Значит, Махонький виноват?..

Бобровин, кажется, начинает злиться…

Матрос отрицательно качает головой.

— Оба виноваты, товарищ капитан-лейтенант.

Дальнейший разговор с ним бесполезен.

Следующим заходит Махонький. Вот он какой! На репку похож. На этакую темненькую репку. Низкорослый, часто и не к месту краснеет. На голове торчит вихор. Славка нервно приглаживает его и говорит:

— Просто поспорили… Ну, я просто стукнул его.

Бобровин старательно закуривает, пристально смотрит на Славку и язвительно замечает:

— Так-так. Значит, все очень просто. Ну-ну! — Этим «ну-ну» Бобровин подчеркивает, что не верит ни единому слову Махонького. — А почему вы назвали Круплякова?.. Ну да вы знаете как…

И опять никакой ясности. Вячеслав Махонький, образцовый дизелист, член комсомольского бюро подводной лодки, всегда такой откровенный и располагающий к себе, на этот раз, что называется, задраился наглухо. И точка».

И в блокноте моем тоже стояла точка. Ничего больше в нем не добавилось в тот день. А на следующее утро я уехал.

Позже Бобровин написал мне. Но разве назовешь письмецом целую, до последней страницы исписанную тетрадь?.. Я прочитал ее залпом, а прочтя, получил наконец ответ на вопрос, который задал себе чуть не год назад там, у базальтовых скал.

В тетради капитан-лейтенанта Бобровина было вот что:

«…Думаете, я не замечал вашего недоумения, когда говорили о моей работе? Я ведь помню, как вы сказали: «Все понимаю — обязанности политработника, функции его, права. Но покажите мне душу этой работы! Где она?» Вот-вот. Где она? Разве мне не понятно, что не в циркулярах, не в приказах и параграфах она, душа эта, а в чем-то другом, чему и названия не подберешь? Разве не чувствую, что должность моя сугубо человеческая? Иной раз посмотришь, подумаешь: вроде бы все в порядке, все хорошо. Дисциплина на уровне, комсомольская работа налажена, политучеба идет как положено, по показателям мы впереди. Чего же еще?.. Но понял ли ты каждого своего человека, помог ли ему стать настоящим советским моряком — узнаешь не тогда, когда тишь да гладь и комар не укусит… Вот если в смертный бой пойдешь, или какая трудность встретится на пути, или о порог жизненный споткнется человек — вот тогда только и почувствуешь: осечку дала твоя политработа или не зря ты в другого человека душу свою вкладывал, мысли свои, волнение…