Владимир Ханжин – Крутоярск второй (страница 79)
— Я мог бы, — услышал наконец Соболь голос Орлова, — очень много сказать о трудностях, смею вас заверить, больших трудностях, с которыми и мы, товарищ Добрынин, сталкиваемся там, у себя, наверху. Я мог бы очень долго объяснять, почему так неудачно получилось у нас с вашим депо… Я говорю — у нас, ибо ведь не один я отвечаю за реконструкцию тяги.
Орлов умолк на мгновение, механически поправил отогнувшуюся полу пиджака. Было слышно, как прошуршал его рукав, как стронулось задетое ногой кресло.
— …Но факт остается фактом… Постараемся, чтобы не повторялось. Я доложу министру, видимо, доложу на коллегии…
Вот так.
Он опустился в кресло. По кабинету пробежал глухой, осторожный шумок: несколько человек покашляли, несколько человек переменили позы. И опять установилась тишина.
Настенные часы звучно щелкнули стрелкой. Тавровый посмотрел в их сторону, так, впрочем, и не поняв, сколько они показывают, и, забыв про длинную речь, которую он заранее написал и которая лежала перед ним, в растерянности и поспешности объявил совещание закрытым.
Вместе со всеми Соболь направился к двери. В толпе его несколько раз нечаянно подтолкнули; но он не замечал этого. Им все еще владело состояние легкого шока. Все происшедшее представлялось совершенно невероятным, чем-то таким, чему просто трудно поверить.
Глава третья
«Милая Света!
Спешу ответить на твое паническое письмо. Но прежде — главная новость: завтра приезжает профессор, меня должны показать ему. Как он скажет, так и будет.
А теперь о твоем письме. Глупышка, с чего ты взяла, что я неискренна с тобой? Клянусь, все обстоит, как я написала. Ну зачем я скрывала бы? Думаешь, легко скрывать?
Правильно, меня перевели в хирургическую палату. Но, во-первых, это совсем не значит, что меня должны сразу же оперировать. Ведь не об удалении какого-нибудь аппендикса идет речь. Впрочем, чего я распространяюсь, разве письмо не говорит само за себя? Ну разве у меня были бы силы писать его, если бы я, как это ты вообразила, лежала сейчас после операции?
А во-вторых, не подумай, что я уже сдалась, отступила. Нет, все продолжается, Света: лечение, режим и, самое главное, поддержание веры в себя. Собственно, даже не поддержание веры. Нет, я действительно верю, что справлюсь сама. Верю. Я начинаю день с этого слова, Света, я повторяю его, когда ложусь спать. Верю, верю, верю.
Сначала я наотрез отказалась уходить из терапевтической палаты, хотя зав отделением заверяла, что никто меня не собирается оперировать, что им просто нужно здесь место. Конечно, я сразу разгадала, что это лишь уловка. Еще бы, в эти дни мать была сама не своя, все твердила: «Только не соглашайся на операцию, только не соглашайся!» Ясно, что ее уговаривали, хотя она и скрывала от меня. Словом, я взбунтовалась. Я сказала: «Ах, вам нужно место? Так получайте его!» Забрала постель и ушла. У нас перед рентгеном есть коридорчик, в котором часто кладут новеньких, когда палаты переполнены. Там ширма есть и кровать всегда стоит. Я взяла и перешла туда.
А потом устроила себе допрос: чего ты, собственно, боишься? Самой обстановки хирургической палаты? Или того, что заведующей отделением будет легче уговорить тебя? Тогда грош цена твоей вере. Нет, голубушка, не уподобляйся страусу, не прячь голову в кусты.
Я согласилась, но попросила, чтобы меня оставили под наблюдением Улановой. Я тебе писала, это мой лечащий врач. Знаешь, прежде мне не раз приходилось слышать, что все врачи бездушные формалисты. Даже когда я, бывало, смотрела кинофильм, то всегда думала, что это только на экране они такие идеальные, такие замечательные. А теперь вот, когда я думаю о своей Улановой, у меня другой раз прямо слезы навертываются. Сколько она возится со мной! Конечно, не со мной одной. Такой уж она человек. И живет-то на территории больницы. Но больные говорят, у нее есть один недостаток: она немного слабохарактерна, не может настоять на своем перед заведующей отделением. Я уверена, что Уланова и сейчас против операции. Она мне прямо об этом не говорит, но я чувствую. А зав отделением, видимо, нажимает на нее. Она за операцию, это ясно. Я знаю почему — она трусит, что у меня снова случится кровотечение, ухудшится состояние. Это ведь тень на больницу: лечили-лечили, а получилось ухудшение.
Теперь вот ждут профессора. Он совсем старенький, даже глуховат, а больных прослушивает замечательно. Это все говорят. Он не просто ухом слышит, а как-то еще и костью чувствует, когда к больным прикладывается, — так у него все натренированно.
Профессор приезжает в Крутоярск только раз в месяц. Ему показывают немногих, но Уланова сказала, что меня нынче покажут обязательно.
Боже, как я волнуюсь!
Что еще написать? Даже не могу как следует собраться с мыслями.
В больницу привезли моего соседа по дому, Хисуна. Угрюмая такая личность. Ужасно пьет. Ну вот, его на днях привезли сюда. Он вывалился из товарного вагона на станции, при маневрах. Конечно, был пьяный. Мне Рита обо всем рассказывала. Чего ему вздумалось на тормоз лезть? Как только жив остался. Я продолжаю шить мешочки для тонкой очистки топлива. Какое все-таки безобразие: в депо их присылают по 15—20 штук в месяц, а требуется 150—200. Конечно, я-то рада, что могу помочь, я шью с удовольствием, но все-таки безобразие.
Рита только и говорит что про Геннадия Сергеевича. Как они любят друг друга! Он замечательный, Геннадий Сергеевич.
Нет, не могу больше писать. Докончу завтра, когда у меня все выяснится. Что-то будет завтра?..»
В углу, на белом как снег потолке, протянулась, ломаясь, тоненькая трещина. Хисун смотрел на нее бездумно и долго, пока не устали глаза и трещина, а с ней и весь угол потолка не заколебались и не поползли куда-то. Хисун закрыл глаза, и, как это часто бывало, когда он закрывал глаза, перед ним в густой черноте поплыли, кружась, цветные огненные хлопья — оранжевые, красные, желтые…
Рука болела в запястье. Хисун слегка — насколько позволял гипс — пошевелил пальцами; боль, казалось, прекратилась, но затем началась опять, тихая, ноющая, надоедливая до тошноты.
Зачесалось лицо под бинтом. Хисун осторожно просунул палец здоровой руки под бинт, потер. Головой старался не двигать: от резких движений через лоб и через висок к затылку пробегала стремительная, как электрический ток, боль. Палатный врач сказал, это пройдет. Рука тоже заживет. «Воистину отделался ты легким испугом, — шутил он. — В рубашке родился». А могло бы кончиться иначе. Вообще мог бы быть конец всему. Хисуну снова, в который уж раз только за сегодня, сделалось жутко. Явственно представилось: на рельсах лежит смятое, исковерканное тело — его тело.
Странно, а в тот момент совершенно не испугался, хотя в голове вспыхнула абсолютно трезвая, отчетливая и одинокая в какой-то удивительной пустоте мысль: «А ведь я под колеса лечу». Потом столь же отчетливо на страшно малое мгновение перед глазами возникло исхудалое, полудетское лицо жены; его сменило лицо сына, серьезное, насупившееся; затем почему-то мелькнула белобрысая физиономия Юрки Шика; Юрка улыбался, но от него несся громкий, пронзительный женский крик… Уже в больнице Хисун понял, что кричала какая-то женщина, проходившая по путям.
В тот день возле конторы депо ему повстречался Захар Кондратьич Городилов, старший машинист сорок седьмой, или просто «старший», как звал его Хисун. Машинист получил зарплату, Хисун же шел за ней. Походило, что это были последние деньги, которые они заработали вместе, на одном паровозе. В депо прибыла новая партия тепловозов. Паровозы почти в полном составе снимались с линии — отправлялись на другие дороги, передавались на заводы, ставились в запас.
— Ну, Анатолий, — здороваясь, Захар протянул непомерно длинную свою руку, — хочу оформляться на карьер. Покуда место есть, надо пошевеливаться, не то вовсе без работы накукукаешься.
— Ты же вроде на маневровые собирался?
— Занято все.
— А в город, на пассажирские?
— Да ты чо мелешь-то! На маневровые не выходит, а ты — пассажирские!
— Иван Кондратьевич сумел вон.
— Сравнил! Брат-от, он хоть всю железную дорогу на чо другое замени, не отступит — отвоюет место, ни копейки не потеряет. Иван-от, он не нам с тобой чета… Ладно и на карьер. Ты тоже поворочай мозгами-те. Сымут с эксплуатации сорок седьмую, где робить будешь?.. Ну, прощевай покуда!..
Он был хороший, добрый человек, Захар Кондратьевич. Хисун с тоской смотрел на его присогнутую, покачивающуюся в такт шагам длинную спину. Было горько и больно не только оттого, что Захар Кондратьевич покидал сорок седьмую, и не только оттого, что ему, Хисуну, тоже предстояло проститься с ней; на душе скребло от мысли, что даже Захару Кондратьевичу приходится оформляться на карьер. Прежде туда спроваживали самых отпетых, таких, на кого уже махнули рукой: неисправимых бракоделов, лодырей, раззяв. Ездили они там на столь же безнадежно плохих паровозах; случалось, что по пьянке сваливали машины в траншею, калечились, шли под суд…
Получив зарплату, Хисун зашагал в сторону вокзала, к пельменной. На переходном мосту, заслышав по радио голос маневрового диспетчера, подумал: «Переквалифицироваться бы, зараза, в составители или сцепщики. Им что паровозы, что тепловозы — один хрен».