Владимир Ханжин – До последней строки (страница 37)
Рябинин был трудным, едва ли не привередливым зрителем. В последние годы спектакли на современную тему он шел смотреть с большой неохотой: слишком часто они разочаровывали его. Особенно раздражало, что звучавшие на сцене дорогие Рябинину высокие, значительные слова казались искусственно вложенными в уста героев; подмывало встать и крикнуть на весь зал: не то, не то!
Но как раз на этой премьере не довелось испытать ничего подобного. Все было хорошо в пьесе: и общественный конфликт, и гражданский пафос героев, и их думы и слова о высоком, — все отвечало самому строю чувств героев и было правдой.
Орсанов не то чтобы расхвалил спектакль, но и не то чтобы разругал его. Одобрил тему: современная; заметил: а так ли уж нужны громкие слова, которых столь много в спектакле? Зачем декларировать само собой разумеющееся?. Обошелся двумя скучными абзацами, словно о дежурном столовском блюде отозвался.
Зато о втором спектакле написал много и упоенно.
Рябинин смотрел эту пьесу еще в прошлом сезоне. Это был спектакль о молодых ученых. Герои делали научные открытия, даже совершали подвиги. И все же они были несимпатичны Рябинину. То же самое высказывали сегодня и Волков, и Атоян, и Лесько… И наоборот, им, как и Рябинину, импонировали герои премьеры.
Нет, Рябинин не открывал заново людей, которых слушал. Разве что лишь Волков составлял некоторое исключение: об остальных Рябинин знал, что они таковы. Но сейчас он, как никогда, ощущал, как любит их, ощущал родство, слитность свою с ними. И он подумал, что, наверное, радость единства — высшая радость жизни.
Все, все было значительно в этом разговоре.
И то, что сказал Волков, возражая рассуждениям Орсанова о громких словах… Верно, что главное не слова, а поступки: да, бывает, и подлец кричит о Родине, о коммунизме и тем лишь маскирует себя; да, нам дороги общечеловеческие ценности, общечеловеческие понятия о гуманности, о добре, о честности; да, да, говорил Волков, глупо отрицать все это. Но есть разница между честностью хорошо оплачиваемого исполнителя и честностью бойца; окрыленного большой общественной идеей. По-разному сделают они одно и то же дело, и радость, которую получат они от содеянного, будет разной. Нужны, нужны высокие слова! Без них жизнь и человек перестанут быть Жизнью и Человеком. Пусть молодость чаще слышит их, ибо как же иначе можно выковать бойцов? Не бывает же, черт побери, воспитания без слов!
И то, что он же, Волков, говорил о героях второй пьесы — пьесы о молодых ученых. Да, они увлечены научным поиском. Но в их поступках полностью отсутствуют общественные мотивы. Свет социальных идей не озаряет их труд, их подвиг. Хуже того, в пьесе роняют реплику: «Идейный товарищ». Звучала она едва ли не издевательски.
И то, что Волков, увлекшись, говорил о счастье. Есть счастье развлечений и удовольствий, но развлечения и удовольствия приедаются, да и возможности человека во всем, кроме мысли, ограничены; есть счастье любви, но оно прерогатива молодости; есть счастье родительства, но не каждому выпадает оно и не всегда во власти человека не потерять его; есть счастье творчества, но далеко не всем сопутствует успех и удача. Но есть высшее и общее счастье, есть высшая и общая радость — радость служения общественной идее. Этого счастья хватит каждому на всю жизнь, до самой последней минуты.
И то, что говорил Атоян о любви. Он говорил о героях все той же пьесы — молодых ученых. Они не произносят слов «люблю», «любимая», у них в употреблении слова «я встречаюсь», «я был у нее». В пьесе это называется — «простые отношения». Задворки любви выдаются за самую любовь… Слово «брак» в устах героев звучит анахронизмом. Правда, в конце пьесы есть диалог: «Может быть, тебе стоит выйти за меня замуж?» — «Что ж, пожалуй…»
— Кто поверит, — восклицал Атоян, — в душевное богатство и духовную красоту таких людей? Кто согласится, что они результат нравственной эволюции человека и общества?
Все, все было примечательно на этом обсуждении. И то, о чем заговорил Лесько. Кто бы мог подумать, суровый рыцарь дела Кирилл Лесько заговорил о песнях и песенках! Песенки поются все в том же втором спектакле под нашептывание гитары, песенки о «девочке моей», о «заветном свете в ночном окне», слова перемежаются вкрадчивыми «л-ла-ла».. О-о, не такая уж это маловажная вещь, песня! Хозяйкой входит она в сердце и творит там чудо. Она может разбудить дремлющие силы, она может воскресить сломленную веру, она может зажечь новой мечтой, достойной человека. Но если и в театре, и в парке, и на фабричной заставе, и во дворе только песенки о «девочке моей», о «заветном свете в ночном окне»?..
И даже то, что говорил Тучинский. Слушая его, Рябинин подумал: «Эх, если бы в вашем добром сердце, Евгений Николаевич, да сохранилось побольше отваги! Ведь не таким же вы начинали»!.. А говорил Тучинский о своем детстве. Вспоминал, волнуясь, и воспоминания его были навеяны премьерой. Он смотрел пьесу только вчера, и им еще владело то захватывающее, возвышающее душу гордое чувство, которое рождается в человеке, когда он соприкасается с чем-то истинно талантливым. Это как праздник… А вспомнилось Тучинскому, как в двадцатых годах в родном своем городе Перми мальчишкой бегал он в день Октябрьского праздника на окраинную площадь города — Разгуляй. Это была поросшая бурьяном, лишь частично мощенная площадь с жалкими строениями небольшого базарчика посередине. Через нее шла дорога, соединявшая Пермь с Мотовилихинским пушечным заводом — знаменитой революционной Мотовилихой, расположенной в нескольких километрах от города. Утром праздничного дня вдали, на повороте дороги, что спускалась к Разгуляю по склону высокой горы, появлялась головная часть колонны мотовилихинских рабочих. Густой строй знамен, неторопливо текущая пламенная лента… А в этот же момент к тому же Разгуляю, но уже через город, двигалась, растянувшись на многие кварталы, другая колонна — колонна пермского завода «Уралсепаратор». Ближе и ближе к Разгуляю стекающая с горы пламенная река, ближе и ближе гром оркестра, ведущего вторую колонну. Вот и в первой колонне грянула медь труб. Два торжественных марша звучат, сближаясь… Вот знаменосцы обоих заводов показываются на площади. Оркестры смолкают. Смолкают и люди. Идут медленно, словно несут что-то такое, что боятся расплескать прежде времени. Простые кепки, воротники косовороток, изредка галстуки; кожаные куртки, суконные полупальто… Лишь несколько метров разделяют колонны, и тогда над площадью взвивается возглас: «Рабочим революционной Мотовилихи yp-p-pa!» И сразу же в ответ: «Пролетариату красного «Уралсепаратора» ур-р-ра!» Дальше уже не слышно ничего, потому что, не помня себя, кричишь вместе со всеми «ур-р-ра», потому что восторженное сердце хочет вырваться из груди. И потом, когда обнялись те, что шли впереди колонн, потом, когда знаменосцы «Уралсепаратора» повернули назад, чтобы рядом с рабочими Мотовилихи, увлекая за собой свою колонну, двинуться в город, к Центральной площади, как здорово потом шагалось Женьке Тучинскому и какие жаркие, какие прекрасные мечты и желания кипели в мальчишеской голове!
Вот что вспомнилось вдруг Тучинскому, хотя в спектакле речь велась совсем не о тех далеких днях. Но Рябинин хорошо понял Тучинского. Да, да, он тоже ушел с этого спектакля полный каких-то необыкновенно свежих, молодых чувств, и, кажется, ему тоже грезились картины его юности.
О многом еще говорилось. Но был один ведущий мотив. Рябинин особенно хорошо уяснил его, когда после дискуссии поднялся в свою комнату. «дерево должно расти, — бросил Волков реплику в разгаре дискуссии. — Если дерево не растет, оно умирает», Да, да, все думали о том, что нам нельзя отступить ни на единый миг и ни в чем. Дерево должно расти. Оно не может не расти.
В сущности, никто не думал о себе. Думали о тех, кто молод, кто только выходит на старт, и тех, кто еще будет.
В комнате было светло, хотя Рябинин не зажигал электричества. Через окно проникал свет фонаря, горевшего на этой стороне улицы, и свет фонарей, которые были видны на той стороне, и весь свет вечернего, спокойно шумного города. Была открыта форточка, жизнь города слышалась через нее.
Рябинин замечал и не замечал всего этого. Он думал о дочери. В этот момент все, что было в нем и что было вокруг — и комната, и редакция, и свет вечернего города, и спокойный шум его, — вся жизнь, все было Ниной.
Он надел пальто, всунул ноги в глубокие свои калоши. Потом неторопливо и рассеянно снял с вешалки кепку и открыл дверь… В конце тихого полутемного коридора стоял Орсанов. Курил, устремив взгляд на низенький подоконник.
Нет, сейчас Рябинин не хотел разговора с ним — представилось, сколь горькую чашу пришлось испить Орсанову сегодня.
Нет, нет, не сейчас.
.. Но Орсанов сам повернулся к нему.
Он вынул новую папироску — из той самой коробки, которую исчеркал, когда сидел на дискуссии. Улыбнулся медлительной своей, грустной улыбкой.
— Горе в любви и в искусстве тому, кто говорит все… В данном случае тому, кто пишет все, что думает.
— У вас слабость — цитировать великих.
Орсанов пожал плечами. Зажег спичку, поднес ее к папиросе, и стало видно, как много боли у него в глазах.