Владимир Фадеев – Ясные дни в августе. Повести 80-х (страница 8)
По лестнице бежал почти бегом. Нет, на автобус не опаздывал, торопился обернуться на окно: Катя-котёнок спит, а жена – норов! – провожать не встала, а к окну подойдёт.
Как в детстве, под ногами хрустел снег…
ГРИБНОЙ ЧЕЛОВЕК
1
И только когда я, наконец, въехал в лес, вяжущее, патовое чувство пропащести отпустило меня. Медные стволы сомкнулись за спиной в стену, погоня ударилась в неё и отступила. Как в сказке: бросил гребень…
Вот он, бородатый русский лес, полный тайн, покоя и грибов, – спасай меня!
Ехать, по всему, было ещё порядком, но я остановился – отдышаться и надышаться, передохнуть и размять ноги. Из машины вылез не сразу – переждал спинн
Полуденные птицы отпели, вечерние ещё не приступили, одна-одинёха заведённая невеличка отмеряет чьё-то неумолимое время тонким посвистом: «Ти-и-и… ти-и-и…ти-и-и…» Не моё ли? «Ти-и-и… ти-и-и…ти-и-и…» Живёшь где-то в каменном безобразнике, мечешься по лабиринтам, психуешь, разносишь, выслушиваешь ушатами чужую ахинею – без просвета, без исхода! – а она тут сидит меж двух листочков, хвостик кверху, и считает тебе: «Ти-и-и… ти-и-и… ти-и-и…»
В лесу я видел себя городского: нечто прямоугольное из грязно-красного папье-маше со скрученными замасленными некогда белыми шёлковыми тесёмочками на боках. Самое интересное, что я и в городе представлял себя именно таким, но там, в царстве прямоугольного это было нормальным – ортодоксам легко живётся в ортодоксальном мире, точнее, ортогональный мир делает из людей ортодоксов и только им позволяет жить внутри себя легко. Чтобы сохранить душу живу необходима профилактика лесом, вот несколько шагов и – я чувствую это на себе! – прямые углы скругляются, прямые линии
Нет, Москва – это всё-таки ошибка писаря. Тайным, неспешным знанием души я всегда знал, что родился и всю свою вечность жил в лесу, и это верно уже потому, что только в лесу мне совсем не страшно… или же так страшно, как не бывает страшно нигде, как может быть страшно только в утробе мучающей и мучающееся тобой родины. И, конечно – грибы. Такие страсти не возникают из ничего, поэтому и не пропадают бесследно.
Сидел, успокаивался, подсматривал, как перемешавшись, переплавившись в полуденной жаркотне, из сосновой спокойной пены заваривался вечер – сначала осторожными, как бы щупающими струями, потом всё круче и круче… Не удержался, вышел из машины и чуть не захлебнулся запахом. Божьи подмышки. Божье лоно – лес. Надышаться
Птичка запищала громче и быстрее, как будто обрадовалась, что увидела-таки того, кому отсчитывала. Эх ты, птичка! Теперь-то надо бы помедленней, тише, спокойнее, куда ж ты заторопилась?!
Дорога – песок, а шаг в сторону – мох, зелёный бархат, куда как выше щиколотки. Клок вынулся из песка, как будто и не рос вовсе, а просто был уложен здесь стоячими рядами на хранение. Белый чистый корень чуть не с полметра длиной. Зачем дёргал? Обратно ведь не воткнёшь… Да-а… Ощущение, что до леса ходил на голове. Беспокойные сердца, ёлки зелёные! Да почему же они должны быть беспокойные? Ровно наоборот! Сердца должны быть спокойны! И – без всякого восклицательного знака: спо-кой-ны. Мятежный ищет бури, как будто в буре есть то, что только и надо искать. Что? По-кой. Из-за него-то, по сути, и весь сыр-бор. Сыр бор. Бор. Я к тебе сюда за покоем. Среди людей его не достичь, от них сенная –
Ну, пищи, пищи!..
Лёг на мох. Мягкое сочетание естественных красок – сангина на голубом, зелень случайна, её не замечаешь, если смотреть выше папоротника. На сосну глядя убеждаешься, что лишней кроны дереву и не нужно, баловство, дурь, особенно все лиственные сари и салопы. Только сосны и только небо. Нет этого чёртова горизонта, ереси этой атеистической, символа ложности и принципиальной недостижимости – нет его! А значит – и никакой обречённости нет, тщеты. Как в храме, где меня и не видели. Хотя и в храме – крыша, предел. Ведь было же русским людям где молится и спасаться! И тогда, когда их попы в церкви ещё не загнали, и когда уже мы сами их к попам в церкви не пускали. Может и мы не правы, но и в храмах ложь. Вот правда – сосны и синь. Лесом земля пришита к небу. Накрепко.
Я растянулся в сухих мхах, и, похоже, задремал, да, наверное задремал, потому что только во сне мне так отчётливо виделись заповедные грибные Озерки, куда я вот уж день как добирался. Виделись не только с рассказа бабки Дуни – старушки, которую я случайно прихватил с Курского, когда встречал, но так и не встретил Гриба, моего патрона Григория Ивановича Балашова (о нём после, после!), – рассказ лишь раззадорил моё воображение, как крючком я вытаскивал им всё, что ладилось к Озеркам, из своей памяти, не так уж много хранящей ладного, путаной и трусливой, но иногда выводящей весьма – и сочно! – в «
Последние две недели не проходило ночи, чтобы в сны не набивались белые красавцы с озерковской опушки, – известная болезнь, да бабка ещё доколдовала. Белые, белые, белые… Я укладывал их в корзину и ещё в прихваченную как бы на всякий случай авоську, жалея, что больше не во что, тащил всё через ржаное поле к дому. И опять видел всё, как по нарисованному: в полторы версты поляна, посредине её два озера, побольше и поменьше, вокруг них деревня. В доме, что стоит от остальных обособясь, топится печь – то баба Дуня досушивает мой вчерашний сбор. Дым, нетронутый ветром, возносится в набухающее синью небо. Рожь ещё некошена – опять слышалось бабкино: «А рожь у нас кака!..» И я нёс свой драгоценный груз через счастливо томящееся ржаное тело, и было так от тяжести легко и радостно, что мистическая связь созревания социализма и спелости ржи казалась обыкновенной, простой, до грибного обмирания верилось, что вот нигде-нигде нету, а в Озерках он самый настоящий: «