Владимир Фадеев – Рассказы и рассказики (страница 5)
И что о нём заботиться, о здоровье? Весну проживи – заболей и сдохни.
Спит, не слышит, не чует. Всё, размагнитилась кровушка, скисла. Дуры эти комарихи, не знают, что пьют…
Вынул из пиджака на стуле другой коробок, отнёс его на балкон, в тайничок под цветничок, чтоб не греметь с ним по квартире, и зацыпил к другому тайнику, в сортире, за сигаретами. Задержался, пошумел водой – конспирация! – и процыпил, пачка под майкой, обратно.
Жена себе спала. Хотится! Обошёл вокруг кровати: ночник бугрил лунный жирок на жениных ляжках. Всего расхотелось, да и слава богу, разве объяснишь? Никакими лягушками не поднимешь. Что он ей? И – на балкон, покатал в пальцах сигарету, подышал в рифму, довольный: «Не поднять в сорок пять бабу ягодку опять… Эх, три источника!»
Из цветника, как трава на сморчковом боку канавы, лезли стрелки будущих цветов. Впустил последнюю перед куревом думку, философскую. Что самая правильная жизнь у насекомых и цветов: отлюбил – умирай, не копти.
Сунул сигарету в рот, сунул руку под цветник…
Спичек не было…
БУДКА
Будка эта была вроде пупа нашего Города.
К тому времени, когда мы окончили школу, уже оформился городской центр: освободили довольно просторную площадь, на одном берегу её возвысился Дворец культуры, на другом – современный жилой дом с гастрономом в нижнем этаже, тут же, через неширокие лиственничные посадки – почтамт ещё два магазина – хозяйственный и книжный. В площадь впадали две главные улицы, шедшие параллельно, недалеко друг от друга.
Это был центр. Но был ещё и
Даже против ветхих финских домов Будка выглядела древней. Она почему-то не заботилась о своём облике, видимо полагая, что облупившаяся, потрескавшаяся кожа выцветшей краски и открывавшаяся под ней жилистая, суковатая, потемневшая со временем древесина, поросший зелёным мхом гнилой шифер питают её особенной силой. Жёлтый цвет неуверенного в себе, тронутого дурманом и злобой рассудка, очень подходил ей. Выкрасили её так не поэтому – просто не случилось в Городе другой краски: керосиновая лавка, хоккейный корт, пожарная каланча с оградой вокруг тоже
когда-то светились жёлтеньким. Когда-то и лавка, и корт, и каланча за ненадобностью и
оскудением провинциального энтузиазма исчезли с городского лица, а Будка стоит. Охра
её сначала выгорела до белого, потом померкла и запачкалась от дождей, ветра и
женской ненависти. Приезжий так и скажет – серая Будка, (или пегая, или – грязная), но
всякий местный знает – она жёлтая, даже если сам желтой её никогда не видел. На то у
Города есть своя память.
Будка стояла здесь вечно. Когда я был маленьким, она представлялась мне живой; правда, в моём тогдашнем мире всё казалось живым: дома, деревья, облака, овраг, начинающийся за последними домами – в нём лежали огромные валуны, росли карликовые кустистые берёзы и стояла почерневшая одинокая избушка, – сверкающая вдалеке река, даже выщербленный асфальт и обколотые бордюрные камни. Но Будка была живее. Оттого ли, что жёлтая душа её, дух, родивший или вселившийся в неё, был непонятен, страшен своей беспощадностью над самыми сильными людьми, насмешлив и непоколебим под сыплющимися на него проклятьями, годами, исковерканными судьбами? И всё же точнее –
В детстве я, как все дети, любил сказки и, как все, кроме
Ни в одной сказке я не читал, что поселившийся в Городе Дракон требовал себе на обед не красавицу, а здорового дядьку. Сказка, как известно, ложь, и хотя наш Дракон не брезговал и девицами, главной его (её, Будки) трапезой были молодые сильные парни.
Всегдашняя грязь вокруг неё, нечеловеческие человечьи голоса и жалкий мужской плач, вырывающиеся из-за забора, уже тогда родили образ, вставший первым в длинном ряду напоминаний, что не всё в мире благополучно, даже случайное обращение к нему памятью неизбежно портило настроение.
Если случалось мне, ребёнку, идти мимо, то всегда ожидал, что сейчас обязательно из жутких недр Будки выскочит урод и ударит по лицу – и это ещё хорошо, а то утащит на долгую жуткую пытку, причём больше половины жуткости приходилось на
– Даже не смотри в ту сторону, там живёт беда.
– Какая?
– Страшная. Зайдёшь туда здоровым – выйдешь больным. Зайдёшь молодым – выйдешь старым. А третий раз зайдёшь – совсем не выйдешь.
– А почему же её не сломают?
– Она сама всех ломает.
А когда в средних классах я увлёкся только ещё расцветающей фантастикой, уверовал, что будка – дело ржавых рук пришельцев, проводящих прямо на глазах у всех один из своих мерзких экспериментов над душами землян.
Зато, когда с добрыми друзьями своими мы впервые попали внутрь и, отстояв приличную очередь, получили-таки по кружке прохладного горьковатого напитка (мне тогда досталась кружка без ручки, почему-то я это запомнил навсегда), вдруг показалось, что не так уж и страшен чёрт… (А мама… что ж, мамы всегда пугают детей разными небылицами…)
Добрые, закадычные мои друзья – Петруха и Вовастик!
В юности мы мало задумываемся о сущности товарищества, считаем само собой разумеющимся разделённые радости, опалу, бесконечное совместное времяпровождение, и не будь в жизни расставаний – не постепенных удалений друг от друга в разные, каждый в свои, интересы, профессии, семьи, когда товарищество плавно сходит на нет, не заставляя сожалеть и вспоминать с замиранием сердца – а именно расставаний, с их неуютными ощущениями пропадающей за границей фонарного света дороги, с чувством обрыва посреди ровного, во все стороны видного поля, мы никогда бы и не догадались о настоящей ценности нашего "вместе".
Петруха и Вовастик, два брата-близнеца, два таких моих друга, что иногда казалось, что они не между собой близнецы, а – мои близнецы, они и были тогда для меня Городом. С приближением часа моего отбытия становились самим моим прошлым, и я тогда не представлял себе, что можно будет подружиться с кем-нибудь крепче, чем дружил с ними. И правильно не представлял: жизнь дала немало приятелей, но связывали нас с ними или только дела, которые для каждого были важней и шире приятельства, или только увлечения – одинаковые, но не общие – каждый складывал пойманную рыбу в свой садок, или ничего не связывало – просто были люди рядом. Дружба той поры, когда становишься мужчиной, как первая любовь: неумелы и нечётки буквы, но написаны они на чистом листе, не запятнанном чужим, более авторитетным и ходовым пониманием вещей, не перечеркнутом разочарованиями в людях, разуверениями в идеях, не помятом годами, не с оборванными краями, не залитом местами грязью … Когда отыскиваешь эти буквы под позднейшими наслоениями вычурных загогулин, срисованных с чужих листов иероглифов, ещё и ещё раз убеждаешься в истинности не повторённой больше ни разу красоте их и силе… Как первая любовь, – прекрасны, ласковы и любимы наши жены, но цунами чувств пронеслись над другими берегами.
Мы учились в одном классе. Занимали две парты на галерке у окна. Вместе решали контрольные, вместе прогуливали, вместе готовились к экзаменам, вместе начали курить, вместе бросили, когда начали курить все остальные, вместе играли в хоккей за городскую команду. Вместе мечтали. О разном – мы не были одинаковыми! Даже близнецы – или всё же двойняшки? – Петруха и Вовастик.
Петруха с детства был невысок и толстоват. Кроме хоккея он серьезно увлекался штангой, отчего в первый же год занятий из толстяка превратился в крепыша; любил в тёплое время носить майки с короткими или засученными рукавами, подчёркивавшие свинцовую бугристость его тела. Он мечтал о рекордах.
Вовастик отличался стройностью, тонкостью в кости. С пятого класса он ходил в очках в тёмной квадратной оправе и в семнадцать лет был очень похож на популярного в те годы молодого актера, не ставшего, правда, настоящим. Но тогдашнее сходство придавало Вовастику весу: вместе с великолепной памятью, страстью к стихам и способностью без передышки рассказывать всякую всячину, оно заставляло воображение Вовастика видеть себя артистом. Так нам казалось.