Владимир Дружинин – Державы Российской посол (страница 16)
— Вы великолепны, княгиня.
Правый уголок его губ дергается. Он подражает Сагрипанти, его иронической гримасе.
— Какова же награда герою? Безусловно, трон, милостивая пани. Сейм единодушно, при оглушительных возгласах…
Дульская зажала уши.
— Виват королю Яну! — пропел иезуит. — Виват королеве Анне! Надеюсь, вы позовете меня на свадьбу?
— Перестаньте!
«Вам неприятно, княгиня, — думает Броджио. — Ничтожный слуга церкви потрошит вашу душу…»
— Я же прав, ваша светлость. Не могу допустить, чтобы вы поднесли столь завидному жениху тыкву.
Положим, Дульская не заманит к алтарю прожженного волокиту. Но пусть она пылает, пусть верит. Охлаждать ее не следует. Броджио заговорил мягче.
Мазепа своенравен. Он постоянно должен чувствовать внимание к своей особе. Нужна щедрость. Сразу после выборов, чем бы они ни окончились, послать Мазепе дар, крупный дар. И не из Ходорова, личного имения княгини, а отсюда, из Белой Криницы, от имени Вишневецких. Надо укрепить доверие гетмана к Польше, некогда ущемленное.
— Кроме щедрости, — прибавил иезуит, — необходимо терпение.
— Не беспокойтесь, пане, — повеселела Дульская. — Я в детстве носилась на степных жеребцах.
Обедают вдвоем, в угловой башне. В окно из парка летит птичий гам. Повару-французу Броджио заказал мясо по-бургундски. Оно тушилось семь часов в красном вине, с дюжиной трав, и удалось на славу. Скрипачи, исполняя желание Броджио, играют марши. Снизу глухо пробиваются хмельные выкрики придворных шляхтичей.
— Свора дармоедов, — морщится Дульская. — Вы спасаете меня от них, мой друг.
Шляхтичи забавляют Элиаса. Все как один притворяются влюбленными в княгиню и разыгрывают ревность. Проходя мимо римского посланца, хватаются за шпаги, топорщат усы.
— Чуть-чуть бы еще гвоздики, — говорит он, жуя мясо. — Самую малость.
Видел бы его покойный отец, простой провинциальный священник, огрубевший, омужичившийся в своем захолустном приходе!
Разве он смел мечтать о кардинальской мантии! Элиас смеет, алая ткань, пахнущая благовониями, столь восхитительная на ощупь, кажется доступной под сводами дворца Вишневецких. Если Дульская поднимется к трону… А почему бы нет? Чем она хуже королевы Марыси — дочери французского капитана гвардии, варшавской придворной камеристки, которая сменила дюжину мужей и любовников, пока не подцепила Яна Собесского? Польская корона побывала на многих головах.
Носить ее, впрочем, хлопотно. Михал — дед нынешнего Михала — получил в Варшаве дворец без мебели, без посуды приличной, так разорена была казна. Король вынужден был есть в частных домах. Зато корона позволила ему жениться на Элеоноре, сестре императора Леопольда.
Чьей голове сиять нынче? В любом случае дом Вишневецких — солидная опора для игры, которую затеяла Дульская.
— Спутать нам карты, — рассуждает Броджио, — может лишь одна персона, царь Петр. Понятно, если его не ухлопают бояре и стрельцы. Достаточно ли ловок гетман в конспирации? Царь ведь скор на расправу.
— Не бойтесь. Даже Орлик, генеральный писарь, не знает, что на уме у Януша.
— Даже вы, княгиня, — дразнит Элиас.
Все же есть граница, которую он, худородный Элиас Броджио, переступать не должен и не смеет. Не смеет — вот что особенно досадно. Прах побери, он же привык как будто смотреть на сверкающие гербы, не жмурясь! В Хофбурге, при дворе всесильного императора, и то было проще. Почему? Быть может, сила женской красоты, недоступной красоты смущает его, вызывает странную тревогу?
Кому она дозволит властвовать над собой — Ходоровская-Вишневецкая? Во всяком случае, не ему…
На исходе июня, в знойный полдень шлейф пыли навис над шляхом, ведущим к Белой Кринице. Гарнизон кинулся к пушкам — вдруг гайдамаки! Картечь не понадобилась — фортеция салютовала парадно, распознав своих. Двор наполнился громом копыт.
Вслед за передовым отрядом, запряженная шестеркой, ворвалась карета, облицованная разлапистыми коваными гербами. Князь Михал, чернявый, быстрый, с пластырем на лбу — отпечатком сеймовских раздоров — вбежал по лестнице, упал перед матерью на одно колено и прижался губами к ее платью.
Конники во дворе оглашали новость — на троне король Август.
12
Принчипе Куракин и кавалер Глушков — новые постояльцы в палаццо Рота — живут в одной комнате, а видятся редко.
Глушков склонности своей порочной не переломил, нет-нет да и сбежит в Редуту, игорный вертеп, просаживать отцовские деньги. Ученье в башку не идет, одно беспутство. Мартинович сетует: на что такой недотепа нужен на корабле?
Кавалеры день и ночь на судах. Лето — пора страдная. Изволь увериться на ощупь, каковы они — тартаны, фелуки, галеры, буртьо! Что за снасть на них, как на них плавать?
Как-то раз позвала синьора Рота высокочтимого принчипе в свои покои — откушать. Спросила, доволен ли он жильем, стряпней. Вкусна ли русская похлебка, минестроне с капустой, заказанная московитом.
Борис благодарил. Повариха искусна, еда хорошая. Служанка, подметающая камору, прилежна. И вдруг запнулся на полуслове, онемел.
— Франческа, моя племянница, — сказала синьора.
Странная совершилась перемена. Гостиная наполнилась иным дыханием, вся посветлела. Между тем лишь нитка жемчуга блестела на вошедшей, на ее белой, тонкой шее.
Синьорина присела в легком поклоне. Борис забыл законы политеса, не сдвинулся с места.
— Садись, Франческа, — приказала синьора. — Спроси принчипе, Франческа, не мешает ли ему твоя музыка. Ты, наверно, бренчишь слишком громко.
Не раз доносилось до Бориса звучание струн откуда-то из недр старого дома, не поймешь, сверху или снизу. Струны лопотали беззаботно и нежно. «Нет, что за помеха, — ответил он мысленно. — Напротив, весьма приятная музыка». Вымолвить не смог, слова итальянские иссякли.
Молчала и Франческа, смотрела на московита глазами широко открытыми. Обоих поразила немота. Зато тараторила синьора, упоенная собственной речистостью.
— Принчипе споет нам что-нибудь русское. Пожалуйста, принчипе!
— Я петь не умею, — выдавил Борис.
Жевал, не сознавая, чем его потчуют, не чувствуя вкуса. Ничего не видя, кроме глаз Франчески, таивших что-то.
Пройдет время, Борис Куракин открыто признается потомкам:
«Так был инаморат, что тот амор из сердца не вышел и никогда не выйдет».
Вначале же было лишь смятение. Сто раз спрашивал себя — почему так смотрела на него Франческа. Слушал Мартиновича, вязал морские узлы, крепил паруса, корил Глушкова за небрежение, а гостиной в доме Рота не покидал. Видел и себя — бессловесного, присохшего к стулу.
Бывало, ведь грезил — подарит ему амор знатная красавица, из тех, что подплывали к Ламбьянке в разукрашенных гондолах слушать русское пение. Уведет в невиданную роскошь, усладит необычайно.
Тогда Аврашка позавидовал бы. Не лез бы со своей Жанеттой. Подумаешь, — шайка с теплой водой!
Те принцессы в гондолах, под бархатными навесами, проплыли мимо, пересмеиваясь со своими галантами. Амор оказался под одной с Борисом крышей. Близко и вместе с тем далеко, на краю света. Знает ли Франческа, какое причинила страданье? Борис ловит слухом цитру, лопочущую где-то, и беззаботность сих звуков для него жестока.
На площади Сан-Марко, у Часовой башни, у прокураций — сиречь приказов венецейских — сидят писцы, сочиняют грамоты какие хочешь. Противно открывать душу алчному пройдохе, покупать слова для Франчески, да надобно смириться, у самого ни уменья не хватит, ни смелости.
«Где то время, когда я беспечно гулял по лугам, упоенный зрелищем цветущей природы! Ныне иная красота, иное совершенство пленяют меня. Отчего я не могу потушить пламя, сжигающее меня, отчего не могу уйти, забыться в глубине лесов или на берегу моря, под ропот его волн? Отчего не в состоянии презирать ту, которая презирает меня?»
Точно ли презирает? Пускай, так оно чувствительнее.
«Все же я хочу вложить письмо в руки той, которая уже держит мое сердце. Пусть перо выскажет вам то, что язык вымолвить не в силах. О, синьорина, лучи прелести вашей вызвали смертельную бледность на лице слуги вашего…»
Не чересчур ли это — слуга? Ладно, ведь ради политеса!
«…ожидающего решения своей участи! Умираю от недуга сердечного, но взираю с надеждой на красоту, убивающую меня, ибо только она способна возвратить меня к жизни. О синьорина! Может ли красота, столь совершенная, как ваша, быть безжалостной?»
Дома Борис переписал послание, внизу пышно раскудрявил — «принчипе Борис Куракин».
Царь Петр тоже воспылал амором к иноземке. Вот и ему — принчипе — подобная же судьба.
Служанка божилась — она вложила цидулку прямо в руку синьорине. Хозяйка не заметила. Что сказала Франческа? Ничего. Дни, недели целые длится неизвестность. Близится сентябрь, конец экзерсисов в гавани. Как идти в плаванье, надолго идти, не имея ответа?
Второе письмо Борис составил своими словами, по-русски, затем перевел.
«Почто не отвечаешь? Нет в тебе жалости. Лучше мне на дне морском окончить жизнь, чем терпеть такое. Подай весть, хоть какую».
Мартинович уже готовит свою фелуку к походу. Месяц, а то и два скитаться по волнам…
Прежде на кухню за прибавкой посылал Глушкова, и обжора бегал охотно. Теперь спускался с миской сам. Как бы ненароком плутал по дому. Крался как вор. Наконец счастливый случай выпал. В полутемном закоулке, пропахшем плесенью, толкнул дверь и оторопел — в резкой яркости, будто из солнца возникшая, стояла на балконе Франческа, клала корм в птичью клетку.