18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Владимир Черненко – Спасибо, друг! (страница 28)

18

— На жизнь обижаться не приходится. Хватало. Только, конечно, с Ургой не сравнить. У нас в Урге, брат, все первостатейное. Вот в отпуск можно иногда выезжать, — говорит он. — В отпуск — это точно. В карман путевочку на курорт, немного монет, галстучишко бантиком — и айда!

Мы смеемся — теперь уже все трое: как-то странно представить себе Жильцова с бантиком… От буровой доносится:

— Жильцов!

Монтер откликается:

— Ну что там?

— Пора готовить!

— Пора, — говорит и Мулин. — Засиделись.

— Иду!

Он легко поднимается, подхватывает провода и медные детальки. Мулин тоже встает. Мы спускаемся по склону к вышке, шурша сапогами по желтеющей траве. Жильцов, обернувшись, тихо говорит мне:

— А все-таки здесь есть что-то такое…

И широко обводит рукой вокруг.

…Осень стояла, блистая последней своей красой. Четко вырисовываясь на чистом, без облачка, синем осеннем небе, дремали пихты, окутанные дымчатой хвоей. По склонам сопок пылал шиповник. Изредка проплывали в воздухе, сверкая на солнце, нити паутин. Сопки уходили вдаль, вздымаясь одна за другой, и чем дальше были они, тем нежнее становилась их окраска, тем плотнее облегала их голубоватая дымка. Воздух был чист и прозрачен. Солнце светило ровно, ярко, почти не грея — по-осеннему.

Да, тут что-то было. Несомненно, было.

Спасибо, друг!

— Спать нельзя… спать нельзя…

На моем плече — тяжелая рука. Она трясет. Трясет настойчиво, больно и тупо. В ушах тарахтит. Расклеиваю глаза. Калинкин. Его полосатый шарф. Желтое и красное. Его тяжелая, будто чугунная, рука лежит на моем плече. Это он трясет. Это он повторяет надоедливо:

— …спать нельзя…

Как будто я сам не знаю.

Тарахтение становится слышней, настойчивей, властней. Это тарахтит трактор.

Злым голосом я говорю:

— В чем дело?

Я ему не подчинен. Ко мне не лезь. И он это знает. Да. Я дергаю плечом. Рука не сбрасывается.

Обидным голосом он кричит:

— Мужик ты?

Черт возьми, еще бы!

Трактор стрекочет совсем громко. Сани колышутся. В сани заносит снежную пыль из-под гусениц. Пыль оседает на лице. Она тает. Пыль тает противно. Ее хочется стереть. Поднимаю руку, снег не стирается — размазывается. Противно. Плечи мои передергиваются. Сняв рукавицы, обеими ладонями протираю лицо. Еще, еще сильнее. Протираю щеки, глаза.

Теперь я хорошо вижу Калинкина. Во весь его длинный рост. Поднявшись с корточек, он резкими движениями длинных рук разминает костлявые плечи. Он хлопает руками по бедрам и что-то говорит. На его сухощавом лице тоже снежная пыль. Хрящеватый нос покраснел, лоснится, на кончике висит талая капелька. Он нагибается ко мне:

— Озяб?

Теперь я совсем проснулся. Опираясь руками о подрагивающий пол саней, медленно, будто по частям, распрямляюсь и поднимаюсь. Ноги словно ватные. И в голове словно вата. Все не мое — не понимает, не слушается.

— Застынешь! — кричит Калинкин.

Я огрызаюсь — больше для порядка:

— С чего это ты раскричался?

Он хохочет, совсем не обиженный:

— Трупиком стать охота?

Вот теперь я совсем-совсем проснулся. Теперь я стою на ногах. Рядом с Калинкиным. Под ногами вздрагивает и ходит ходуном дощатый пол. Мы стоим рядом, и когда сани ухают в ложбину, мы придерживаем друг друга за плечи. То я Калинкина, то он меня. И так мы стоим. И смотрим.

Продремал я немного, но за это время заметно стемнело. Лапшин включил фары, и на снег легла яркая желтая полоса. По сторонам полосы белая, синяя и лиловая мгла.

Я кричу Калинкину:

— А ты бы тогда выстрелил?

Он оборачивается ко мне своим худощавым лицом. Видно, вспомнил. Толстой варежкой он делает возле головы несколько замысловатых движений, полных иронии, и назидательно кричит:

— В человека стрелять не рекомендуется!

— А все-таки? — не сдаюсь я.

Он что-то хочет сказать, но сани ныряют, и Калинкин забывает ответить.

Голубой меч выхватывает из синей мглы белые елки и сосны.

Это таежная просека, сделанная руками человека. Но нам кажется, что ее властно просек наш световой меч, прорубил одним взмахом и разукрасил по-праздничному. Деревья протянули над нами свои тяжелые сучья. Мимо грохочущего трактора они проплывают бесшумно. В голубом луче они протягивают, словно живые, свои мохнатые лапы. Лапы облеплены снегом. Когда просека суживается перед нами, и ветви совсем близко, и рокот трактора оттого кажется громче — с мохнатых лап срываются и бесшумно опадают наземь снежные комья. В дрожащем живом свете фар комья снега кажутся живыми. Они переливаются голубым, розовым, желтым, ослепительно белым, они будто изнутри светятся, пронизанные электрическим лучом.

Калинкин хлопает меня по плечу:

— Красотища?

Я кричу в ответ:

— А ты как думал?

Он кивает. Мне кажется, что его полосатый шарф сейчас начнет развеваться по ветру. Но ветра нет. Это так кажется — от движения.

Трактор надсадно урчит и взбирается на подъем. Впереди словно ворота распахиваются: это расступились деревья, и перед нами, перед нашей машиной возникает черная бездна. Тем ярче и красочней светятся и переливаются по сторонам сосны и ели.

Трактор задирается все выше и выше, и вот он нацеливается своим тупым рылом в беспредельность. Как перед прыжком. Шмыгнули за нас, за наши спины последние елки, впереди только пустота. Фары бросают свет, который нигде и ни на что не ложится. Только тьма кромешная впереди. Но вот в какой-то миг машина переваливается — и снова светло по сторонам, и блеск, и сверкающие снега, и толстые сахарные лапы…

Мы переводим дух. Хочется закурить.

— А если бы не двустволка в твоих руках, тогда что? — спрашиваю я Калинкина.

Мы молча закуриваем.

Сани скрипят. Они срублены из толстых бревен, и низ их обшит полосовым железом. Громадные кованые железные скобы скрепляют все деревянные части. Борта саней сбиты из толстых дюймовых досок. Высокие, до пояса, приспособленные для перевозки продуктов и оборудования. И все это сооружение скрипит и пищит, когда сани переваливаются на колдобинах и ухабах. Это — просека, не дорога: дорог здесь нет. Сани скрипят, раскачиваются, переваливаются. Хорошо, что зима. Летом куда как хуже.

Тракторист Лапшин сидит, как барин. Левая его свободная рука небрежно закинута на крутую спинку сиденья. Лапшину — хорошо! Лапшина греет мотор. Недаром он так раскинулся на кожаном диване. Ему хорошо. А мне холодно. Кто это — Нансен или Амундсен, — кто из них признался, что к холоду привыкнуть нельзя? Я спрашиваю об этом у Калинкина, он отвечает:

— По-моему, капитан Скотт…

Но все равно холодно. Я топаю валенками по дощатому ходячему днищу саней. От этого не теплее.

В углу саней — охапка сена, большая, пышная. На охапке большой сверток. Это закутан человек. У человека сломана нога. Человек закутан в две шубы и сверху, для верности, прикрыт байковым одеялом, коричневым, со светлой полоской. Ногу человеку сломало рукояткой лебедки. Отказал стопорный механизм, рукоятка вертанулась в обратную сторону и хрястнула человека по ноге. Человека зовут Федор Петрович Шелепов.

Мы везем Шелепова в больницу, в районный центр. Сто десять километров от нефтеразведки. Начальник приказал Лапшину: промчи будто по облакам. А как промчать на тракторе будто по облакам? Трактор вправо-влево, вверх-вниз. Так и чувствуется, что на каждом встрясе скрежещет поломанная кость… губы Шелепова, — мне кажется, я вижу это, — на каждом встрясе болезненно морщатся.

Возле Шелепова, на той же охапке сена притулилась Валентинка. На нефтеразведке она врачебный бог: в ее ведении находятся бинты, йод, зеленка, биомицин, прочие премудрости и — как утверждают некоторые — медицинский спирт. Валентинка недавно окончила какие-то фельдшерские курсы и врачует всех страждущих на свой страх и риск. Шелепов — ее первый «интересный медицинский случай». В силу этого Валентинка полна профессионального достоинства. Она стремится сохранить серьезный докторский вид. Она обволокла свое лицо серьезностью с того момента, когда в контору принесли стонущего Шелепова и она, Валентинка, принялась накладывать шину и бинтовать. Она закусила пухленькую губу, чтобы не разреветься при посторонних от жалости и страха, и с той поры у нее серьезный вид.

Но у Валентинки мерзнут ноги. У нее мерзнут коленки. Полушубок у Валентинки короткий, не доходит до валенок, между шубой и валенками полоска синих лыжных шаровар. Валентинка растирает синюю полоску и часто моргает мокрыми ресницами. Ресницы у нее пока еще городские — угольно-синие, наведенные по самой наипоследней моде. Но они мокры от снежной пыли и того гляди растекутся по румяным тугим щекам чернильными полосками. Валентинка это знает и не размазывает свои шикарные ресницы. Однако ей холодно и охота плакать.

Калмыкии шагает в угол саней, наклоняется над Шелеповым, громко спрашивает:

— Как, Федор Петрович? Живем-дышим?

Шелепов глухо из-под тулупа отвечает: