18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Владимир Бутромеев – Великий ветер (страница 8)

18

Согласился, наверное, еще потому, что от художника исходила приятная, очень хорошо ощутимая аура. Аурой древние греки называли богиню легкого ветерка. От человека иногда как бы исходит легкий ветерок, окутывает его, человек словно излучает некий едва уловимый аромат, который ощущается не обонянием, а в большей мере глазами. Аура исходит от всего человека, она почти видна, как легкий нимб вокруг головы, но еще больше излучается взглядом, глазами.

Художник производил впечатление приятного, доброго, видимо, умного, даже мудрого, простого деревенского человека. Похожая аура исходила от моего дедушки, недавно умершего в девяносто шесть лет в деревне Большое Заполье, в которую собрали хуторян из хуторского поселка Вуевский Хутор. Дедушка умер в своей хате, а, пока он жил, я приходил к нему по воскресеньям в эту хату, где прожил свои первые пять лет, приходил за четыре километра из Рясны, стараясь прийти пораньше утром, и уходил, когда начинало темнеть, а зимой, в хорошую погоду, уходил совсем затемно, под звездным небом, а лунными ночами – под сияющей яркой, белой луной, превращавшей зимнюю ночь в бледно-синий день, расстилавшийся над заснеженными полями.

Мы выпили чая, очень хорошо заваренного, съели по бутерброду с сырокопченой колбасой (я съел бутерброд, чтобы не создавать впечатление, что стесняюсь). Художник заметил, что я посматриваю на корешки иностранных альбомов: Босх, Брейгель, Гейнсборо, – и сказал, что собирает их не для коллекции, а они нужны ему для работы (я уже рассказал, что жил в деревне, работал учителем и издал в Москве книгу прозы): «Художнику это – как писателю перечитывать Толстого, Чехова, Бунина». А потом предложил посмотреть его мастерскую.

Я согласился, чтобы не обидеть художника. Хотя мне казалось, что я и так уже злоупотребляю его гостеприимством, все-таки я отнимаю у него время. Он, видимо, понял, что мне неловко, и сказал, что у него как раз перерыв в работе, ему как раз нужно передохнуть. До этого я знал только одну его картину – «Партизанская мадонна», в Белоруссии она считалась хрестоматийной и была хорошо известна, даже изображалась на почтовой марке, она была одним из официальных символов Республики Белоруссии, БССР.

То, что я увидел в мастерской, потрясло меня. Не какие-то конкретные картины, а все вместе. Я почувствовал, что художник – мастер невероятно высокого уровня. И именно почувствовал – не понял, а почувствовал это. Особенно поразили портреты – небольшие лица на черном фоне холстов среднего размера, в них ощущалось что-то космическое.

Было в мастерской и несколько вариантов «Партизанской мадонны», и картины из серии о немецком концлагере: во время войны художник попал в плен и только чудом выжил.

Прощаясь, я не стал говорить обычных комплиментов. Поблагодарил, извинился, что отнял время, сказал, что больше всего понравились портреты на черном фоне. Я видел, что художнику приятно, он, конечно же, понял, что его живопись произвела на меня очень сильное впечатление. Прощаясь, он сказал: «Когда приезжаете в Минск, звоните, заходите, не думайте, что отнимете у меня время. Я весь день в мастерской, от работы устаю, вот так попить чая, отдохнуть всегда нужно».

Предложение было неожиданным. Я уже понимал, что этот человек говорит только правду, то есть он действительно приглашает заходить к нему. Я сказал, что могу подарить ему свою недавно изданную книгу рассказов, сказал, словно стараясь чем-то отблагодарить. «С интересом прочту вашу книгу, – улыбнулся художник и добавил: – Звоните и заходите».

В очередной раз оказавшись в Минске, я позвонил, и зашел, и подарил художнику свою книгу. Мы опять пили чай, говорили о чем-то незначительном; прощаясь, он настоятельно приглашал заходить к нему каждый раз, когда я приезжаю в Минск. Мне приходилось часто ездить в Минск, я звонил художнику, он всегда был рад. Мои рассказы он немногословно похвалил: «Вы пишете хорошую прозу, теперь вам нужно как можно больше написать. Когда достигаешь своего уровня, то дальше вопрос только в количестве».

И вот как-то он рассказал мне, что после шестидесяти лет с ним стали случаться беспричинные обмороки. Вдруг резко падает давление, потеря сознания, и если никого рядом нет, то это смерть. Нужно, чтобы кто-то дал попить воды, а потом таблетку, – и через минуту словно ничего и не было. Происходит это в любое время суток. Иногда два раза за неделю, иногда месяца через три-четыре. Врачи толком ничего не могут сказать. Говорят, что это последствие трех лет концлагеря. В организме произошли какие-то необратимые изменения, которые трудно установить, – вот они и причина этих обмороков.

Если кто-то есть рядом, то от такого обморока вроде как ничего опасного, даже никаких особых хлопот. Но если это произойдет во сне, то, разумеется, утром увидят, что ты умер. «Но во сне это пока ни разу не случалось», – пошутил художник. Дома вместе с ним жена и сын. А, чтобы работать, в мастерской нужно быть одному. Художнику уже за семьдесят. Значит, все, что он написал за последние десять лет, написано с прямым риском для жизни.

Сразу я даже не подумал об этом. Но однажды, когда я был у художника, ему позвонили и ему пришлось уйти по какому-то делу на час-полтора. Я попросил разрешения остаться и еще раз посмотреть картины в мастерской. И, рассматривая эскизы, наброски и готовые работы (их было очень много, художник не любил продавать свои картины), вглядываясь в необычные портреты людей на черном фоне холстов (художник рассказывал, что писал их по памяти), я вдруг осознал, словно кто-то подтолкнул меня, и я как-то неожиданно понял, что каждый раз, приходя утром в мастерскую, художник хорошо знал, что он или продолжит делать то, что начал вчера, или умрет, если случится обморок и никто не подаст стакан воды и таблетку, как их подали бы дома, если бы он не ходил в мастерскую.

XI

Последняя квитанция

Нет ничего более понятного и определенного, чем смерть. Перестанет биться сердце, не будешь дышать и двигаться. И в деревянном ящике зароют в землю, как Льва Толстого, который сомневался, «что душа на небо пойдет», потому что где-то вычитал, «что неба нет, а есть атмосфера одна»; зароют, как многих других, в существовании неба ничуть не сомневавшихся, и потому им, наверное, легче расстаться с жизнью, которая куда как более непонятна, чем смерть.

Я достал рукопись романа «Земля и люди»; я писал его, не надеясь издать этот роман, книгу, – и совсем не по цензурным запретам: цензуру уже отменили и все, кто мог, взахлеб обличали советские лагеря и тюрьмы, построение светлого будущего, и Ленина в Мавзолее, и Сталина, зарытого недалеко от Мавзолея. И всем как будто стало ясно и понятно, что они делали последние семьдесят лет, а вот что такое жизнь все равно непонятно, как, впрочем, непонятно и что такое смерть, несмотря на то, что кажется, будто понятно.

«Старуха Ханевская к этому времени начала дряхлеть. Если бы теперь ей вздумалось осмотреть свои земли, то она не смогла бы сделать это в один день, она не успела бы следом за солнцем от восхода до заката, потому что солнце никогда не стареет и не замедляет своего движения, и старухе пришлось бы шагать не только за солнцем, но и за луной, тоже никогда не стареющей».

Нет, это не то.

«Отец умер поздней осенью, и Стефка не посадила на его могилке цветы – землю уже прихватил морозик, и на кладбище не сидела, как летом, – было холодно. О смерти она не задумывалась, занятая другими мыслями».

Да, вот это.

«Что такое смерть[5], не знает никто, хотя часто видят, как это происходит с другими, но никто не знает, как это произойдет с ним, и возможно ли в тот миг понять, что это такое, или почувствовать, что это такое, и вообще, чувствуют ли хоть что-нибудь в этот момент, и момент ли это или значительно дольше – все это неизвестно, непонятно, не говоря уже о том, что будет потом – ничего не будет, или все-таки что-то будет, и как это может быть “ничего не быть~, куда же все денется, возможно ли такое, а если возможно, то зачем тогда было то, что было до этого, все то, что привыкли называть словом “жизнь”, которая – а уж это всем известно – длится не один миг – момент – мгновение, а лет семьдесят – восемьдесят, и все равно не понять, не разобраться, что это такое, и если невозможно понять за столько лет – семьдесят – восемьдесят, – что такое жизнь, то где уж понять, что такое смерть за один тот миг, который она длится (если она вообще длится и если вообще есть этот миг, мгновение).

Поэтому смерть непонятнее даже, чем жизнь, и чтобы ее хоть как-то понять, ее представляют в различных образах, специально для этого придуманных, как изображают и никому не понятное время: то в виде старухи с выколотыми глазами, в рваном овчинном полушубке, почти истлевшем на ее плечах, то в виде юноши, позванивающего в колокольчик и похожего на почтальона.

Смерть тоже изображают по-разному: грекам она виделась юным мальчиком, двойником сна, его родным братом, только с опрокинутым светильником, не угасшим, как у сна (у сна светильник вечером угасает, а утром зажигается снова), а опрокинутым – такой не зажжешь, чтобы зажечь, его нужно перевернуть, а это еще никому не удавалось; мальчик держит его крепко-накрепко, это только кажется, что мальчик беспечен и опрокидывает светильники случайно, на самом деле он знает, что делает, и все у него не нечаянно, и хотя братья стоят рядом, ступни их ног обращены в разные стороны. А кроме того, те самые старухи, что прядут всем нить, – сестры этого мальчика-двойника, хотя он и выглядит намного моложе их, ему на вид лет десять – двенадцать, а им за девяносто, но они ему не родные тетки, не бабки или прабабки, а именно сестры, и в случае чего не они ему указ, а он им.