Владимир Березин – Рассказы (LiveJournal, Binoniq) (страница 8)
Моего подопечного отличало то, что он вошёл в мою жизнь печальным дедушкой, испуганным старичком. Коту минуло уже тринадцать, и он встретил свой день рождения лохматым некастрированным девственником.
Нечто мистическое было в этом существе.
Ранним утром я вышел в коридор и увидел его стоящим на задних лапах. Кот в одиночестве учился прямохождению.
Нет, я слышал от одной девушки историю о кошке, которая открывала холодильник, доставала яйца и целыми тихо клала в хозяйские тапочки. Но кот, который на старости лет учится ходить на задних лапах – это уже слишком.
Как-то я заметил, что он сидит перед мышью и грозит ей лапой. Поймать её он не мог.
Был он также невоспитан, гадил где придётся и удивлял всех безмерной пугливостью.
Однажды он исчез, и мы уже прошлись по морозным февральским улицам в его поисках, уже повесили в подъезде объявление: «Кто приютил старого глупого кота...».
Уже разошлись, не поднимая глаз по комнатам, уже всплакнули, уже печально легли спать, как я, замешкавшись, увидел несчастное животное.
Кот вылезал из-за буфета, где просидел сутки.
Сначала появилась задняя лапа, нащупала пол, за ней вылез хвост, появилась вторая лапа...
И тут Василий застрял. Он жалобно вскрикнул, и слёзы навернулись мне на глаза.
Никому-то он не нужен на этом свете...
Я вынул кота из-за буфета и посадил на ободранное кресло.
Будем вместе жить.
Однажды моя иностранка подвозила меня домой и зашла посмотреть на кота.
Кот испугался её и сразу спрятался в безопасное место – за буфет.
В квартире было тихо. Жена куда-то уехала, а друг пошёл в гости – в свою очередь, и к своей бывшей жене.
Через некоторое время я понял, что лежу и гляжу в потолок, гладя свою гостью по волосам. Это давно и хорошо описанная сцена, и об этом я больше ничего говорить не буду.
Кот всё же вылез из-за буфета и жалобно, по-стариковски мяукнул. Шлепая босыми ногами, я пошёл на кухню и достал из холодильника кусок рыбы.
Кот ел, воровато оглядываясь – он боялся моей гостьи.
Иностранка подошла ко мне сзади и облокотилась на моё плечо. Спиной я чувствовал прохладу её кожи.
Понадобилось ещё много дней, чтобы кот привык к ней, но через месяц он даже начал брать еду из её рук.
За это кот хранил нашу тайну.
Как-то я сидел на столе и наблюдал за ними – старым дряхлым котом и красивой молодой женщиной, не в силах понять, чем она займётся сегодня – русской поэзией, шпионажем или любовью. Но пока мы, странно связанные, были вместе.
Я расскажу ещё одну историю. Чем-то она напомнила мне историю кота.
Ещё через некоторое время я поехал в совсем другое место – правда, с прежней целью – заработать несколько денег.
Я перемещался по длинному переходу между станциями, где играют на гармонике и продают газеты.
На гармонике играл нищий, похожий на Пастернака.
Он сурово смотрел на толпу, бредущую мимо него, и выводил вальс «На сопках Маньчжурии».
Он стоял на одном конце перехода, а на другом сидел нищий, похожий на Мандельштама. Мандельштам не играл и не пел, а просто сидел с протянутой рукой, уставившись в пол.
Голова Мандельштама поросла грязным пухом, и он был невесел.
Перед мраморной лестницей меня встретил печальный взгляд. Уворачиваясь от людского потока, стоял на костылях молодой инвалид.
Я подошёл к инвалиду, и он улыбнулся.
Прижав костыли к груди, он обнял меня за шею, нежно и бережно, как девушка.
Был он странно тяжёл и пригибал меня к земле.
Когда я начал задыхаться, инвалид принялся шептать мне на ухо: «Терпи, братка, терпи, ещё долго, долго идти, экономь силы, силы надо экономить...».
Непросто в мире всё, очень непросто.
Банный день
У высокого крыльца бани народ собирался уже к шести часам. Продажа билетов начиналась в восемь, но солидные люди, любители первого пара и знатоки веников, приходили, естественно, раньше остальных.
Первым в очереди всегда стоял загадочный лысый гражданин. В бане он был неразговорчив и сидел отдельно.
Бывший прапорщик Евсюков в широченных галифе с тонкими красными лампасами держал душистый веник и застиранный вещмешок.
Был и маленький воздушный старичок, божий одуванчик, которому кто-нибудь всегда покупал билет, и он, благостно улыбаясь, сидел в раздевалке, наблюдая за посетителями. Эта утренняя очередь была единственной ниточкой, связывавшей старичка с миром, и все понимали, что будет означать его отсутствие.
Я сам знавал такого старичка. Он был прикреплён куда-то на партийный учет и звонил своему партийному секретарю, переспрашивая и повторяясь, тут же забывая, о чём он говорил. Секретарем, по счастью, оказалась доброй души старушка, помнившая многие партийные чистки и так натерпевшаяся тогда, что считала своим долгом терпеливо выслушивать всех своих пенсионеров.
Готовя нехитрую одинокую еду, она, прижав телефонную трубку плечом, склонив голову на бок, как странная птица, внимала бессвязному блеянию. И жизнь перестала вытекать из старичка.
Он пребывал в вечном состоянии уплаты взносов и невинно-голубоглазого взгляда на отчётных собраниях.
Но, вернувшись к нашей бане, надо сказать, что множество разного народа стояло в очереди вдоль Третьего Иорданского переулка. Первые два были уже давно переименованы, а этот последний, третий, остался, и остались наши бани, отстроенные ещё сто лет назад, и вокруг которых в утренней темноте клубился банный любитель.
Стояли в очереди отец и сын Сидоровы. Отец в форме офицера ВВС, а сын — в только что вошедшей в моду пуховке, стояли горбоносый Михаил Абрамович Бухгалтер со своим младшим братом, который, впрочем, появлялся редко — он предпочитал сауну.
Стаховский в этот раз привел своего маленького сына.
Толстый Хрунич постоянно опаздывал, и сейчас появился, как всегда, в последний момент, когда настало великое Полвосьмого, дверь открылась, начало очереди сделало несколько шагов и упёрлось в окошечко кассы. Кассирша трагически закричала "готовьте мелочь!", быстро прошли желающие попасть на вечерние сеансы, а получившие в руки кассовый чек с надписью "спасибо" (завсегдатаи брали сразу два — на оба утренних сеанса) побежали вверх по лестнице с дробным топотом, на ходу раздеваясь и выхватывая из сумок банные принадлежности.
Спокойно раздевался лишь Евсюков. Хрунич суетился, снимая штаны, щеголяя цветными трусами, искал тапочки и производил много шума. Рюкзаки братьев Бухгалтеров извергали из себя множество вещей, не имеющих по виду никакого отношения к бане. Вот пробежал в мыльню старший Сидоров, волоча за собой сразу три веника. Стаховский торопливо расстёгивал курточку своего сына.
— Дай мне твоего Розенкранца! — не ожидая ответа, Хрунич схватил губку Евсюкова и зашлёпал резиновыми тапочками по направлению к мыльной.
— Чего это он? — удивился Евсюков, аккуратно складывая ношеное бельё на скамейку.
— Это Хренич хочет свою образованность показать, — сказал Сидоров-младший и, собрав в охапку веники, устремился за Хруничем. Хрунича за глаза звали Хреничем, на что он очень обижался. Хрунич-Хренич был музыкант, то есть по образованию он был математик, и десять лет потратил на то, чтобы убедиться, что играть на скрипке для него гораздо приятнее, чем крепить обороноспособность страны. В нашей компании было много таких, как он, и на это уже никто не обращал внимания. Один Сидоров-младший, который учился в том же самом институте, что и Хрунич, был неравнодушен к теме перемены участи. Дело было в том, что Сидоров и сам не сильно любил свою Alma Mater, но бросить её боялся, и от этой нерешимости всем завидовал.
Завидовать-то он завидовал, но показать это было неловко, и он молчаливо двинулся за всеми в дверь мыльного отделения.
Евсюков же, пройдя в мыльню, стал напускать в таз горячую воду. Он положил свой веник в один таз, а затем прикрыл его другим, так что осталась торчать только ручка, перетянутая верёвочкой и подрезанная, чтобы никого, упаси Бог, не поранить в парной. К веникам Евсюков всегда относился серьёзно. Как-то, в конце весны, он выбрался в Москву и взял меня с собой в поход за вениками. Евсюков уверенно шёл по майскому лесу с огромным невесомым мешком за спиной. Он искал особые места, у воды, где росли берёзы с тонкими и гибкими ветками. Евсюков обрывал листики с разных деревьев, облизывал, сплёвывал, и, если листик был шершавым переходил дальше, снова пробовал листья языком, пока не находил искомых — бархатистых и нежных.
Евсюков учил меня тогда отличать глушину от банной берёзы, а я вместо этого пил весенний воздух, и совсем не думал ни о берёзовых вениках и их очистительных свойствах, ни о вениках можжевеловых, ни о вениках эвкалиптовых и дубовых. Не думал я и о вениках составных, с вплетёнными в них ветвями смородины, которые так любил вязать Евсюков.
Я думал о любви, и лишь треск веток прервал тогда мои размышления. Это сам Евсюков обрушился с берёзы, на которую он не поленился залезть за искомыми веточками.
Евсюков сидел на земле, отдуваясь, как жаба, и отряхивая свой зелёный френч. Так нелегко давались ему уставные банные веники.
У меня на даче мы повесили их, попарно связанные, под чердачной крышей, прошитой незагнутыми гвоздями, так что приходилось всё время вертеть головой. Евсюков уехал к себе, наказав следить за вениками. Ими он пользовался, приезжая в Москву.