Владимир Березин – Рассказы (Binoniq) (страница 9)
Я боюсь этих встреч. Я всегда оправдываюсь. Я униженно пытаюсь вытащить шпоргалку и сделать умное лицо.
— Не делайте умное лицо, вы же будущий офицер! — говорили мне когда-то. Как я их обманул! Я постоянно делал умное лицо и стал никем.
Я успел написать плохие рассказы об армии и маленькую повесть о геологии. Из рассказов получилась тоненькая книжка, а повесть напечатали в журнале, куда я потом пришёл работать. Повесть мне очень нравилась, нет, не то слово — я любил её, эту совсем маленькую повесть. В ней я писал о том, что мне казалось самым главным — о работе, тяжёлой и нудной, когда клянешь всю окружающую красоту, а потом уже не замечаешь. Как спят вповалку месяц не мывшиеся люди, и стоят в очереди в палатку поварихи. Как нужно и можно остаться человеком, несмотря на эту неразбериху.
Это было единственное, чем я мог хвастаться, и чем никогда не хвастался. Я боялся разменять это чувство и знал, что я всё равно разменяю. Размены были неотвратимы.
Не делайте умное лицо. Рассудив, что и по-глупому сойдёт, и махнув рукой, я допил коньяк и стал ждать. В этот момент появился Колян. Мы выпили — невкусной химической водки.
— Рассказывай, — сказал он.
Рассказ валился, как дерево — привычным путём.
Мимо нас, между столиками, прошёл мой знакомый сварщик с бутылкой пива в руке.
Он улыбнулся.
— Знаешь, сидим, как в плохих романах, — сказал я. — Встретились двое. Пьют коньяк из чайных стаканов в ресторане. Курят.
— Хемингуэй. Запей лучше.
— Хочешь, расскажу анекдот про Хемингуэя? Ещё до войны, кто-то и начал читать из книжки: «Она сказала: «У нас ещё полчаса». Он сказал: «Может, выпьем?». Она ответила: «Нет, что-то не хочется». Он сказал: «Надо узнать, не опаздывает ли поезд?». «Кто это»? — вопросил тот человек. Все завопили: «Хемингуэй!» — «Чёрта с два! Англо-французский разговорник»!
Он отсмеялся и снова потянулся за сигаретами.
— От Хемингуэя в тебе в основном щетина.
А я помнил, что он всегда брился. Он всегда брился — даже всухую, когда у нас в казарме не было воды, и даже офицерам было наплевать на нашу щетину. Я не согласился про Хемингуэя, и мы заспорили.
— Тебя не убедишь. Да тут, чего говорить, у меня уши запылились…
И в речь его ввалилась нежданным пьяным гостем пауза. Действительно, почесав за ухом, он продолжил:
— Ладно. Ну, а получается?
— Да как тебе сказать… А та женщина — на причале. Она кто тебе? Больна, что ли, серьёзно? Было не до такта — спрашиваете-отвечаем, чего стыдиться.
— Жена. Родила уже — я к тебе прямо оттуда. А с шофёрами — это у тебя здорово получилось. Сразу видно — сержант.
— Ну и кого?
— Что? А, мальчик. Мужик. Четыре кило. Порядком, а?
Тут уж я согласился. Мы выпили за мальчика. В этот момент из меня неожиданно посыпалось. Про редактора, пославшего меня сюда, медсестру в больнице, эту толстую сволочь Коновалова, (Ты понимаешь, Колян, он всем врёт, всё врёт, от него гнусное коноваловское излучение исходит, я ведь по этим излучениям… Я рядом с ним хуже и хуже становлюсь, а туда же…). Ещё я рассказал про толстого библиотекаря. Почти про всё я рассказал тогда.
Но исповедь не получалась, я тоже врал, и всё было придумано. Всё было мной придумано, потому что единственное, чего я боялся, было время. Время утекало через пальцы, а я ничего не сделал в своё оправдание.
Единственное, что я сохранил, была Ленка. Про Ленку я никому не буду рассказывать. Это уж совсем никуда — оттого, что это несчастье было совсем традиционным.
Колян молча слушал, доливал себе в стакан, и мне, подвыпившему, казался больше и выше. Слушать он умел, это было заметно ещё десять лет назад. Наконец, он стал вставать, я тоже попытался встать, и неловко навалился на столик.
— Сидеть! — строго приказал Колян. — Так. Завтра ты придёшь к причалу. Там, недалеко, слева, стоит лохань — лучший крейсер всех времён и народов. «Гидрограф» называется. Придёшь, значит, с утра, к шести. Спросишь капитана или Тыквенко. Это то, что тебе нужно. А потом будешь заниматься самокопательством, или нет. А люди там какие… Увидишь.
— А кто капитан?
— Я. Ты забыл спросить. Ну, мне пора. А то на борту не был, как жену привез. Должны были сегодня выйти — завтра пойдём. На острова пойдём, ветерок, промеры. Думай, Писатель. Пока.
Рассвет я встречал у окна, в номере, под тихое радио за стеной. Все люди, которых я узнал за этот месяц, как будто были рядом. Толстый библиотекарь заваривал тайком от коридорной чай. Писатели сидели строем на диване, по количеству книг, как по росту, Колян подпирал картину с кувшином.
«Лучше б ты приёмники собирал», сказал один любимый мной литературный персонаж. Нет, Коля, каждому своё. Уходить некуда, слишком долго я это делал. Надо пробовать до конца. Устал я каждый раз начинать сначала, и не хватит для меня гайдаровских горячих камней. Надо писать что-то, что я ещё не знаю, ради всех, кого я знал, пусть это будет для этих людей и не очень важно. Пускай я, как пушной грызун, буду ездить по халявным юбилейным пьянкам.
Время переваливается на крыло, меняет своё течение. Это уже не то время, к которому мы привыкли, оно живёт отдельно от нас, мы не поспеваем за его поворотом. И нечего суетиться.
Радио за стенкой стало громче.
— Московское время восемь часов тридцать минут. Говорит радиостанция «Маяк». Сегодня, десятого ноября 1982, года мы продолжаем рассказ о вахте Памяти, посвящённой сорокалетию Сталинградской битвы. Трудящиеся…
Начинался новый день.
Старообрядец
Молодого инженера разбирали на собрании.
Дело состояло в том, что его тесть был старообрядцем.
Один из друзей инженера, побывав на его недавнем дне рождения, сообщил об этом обстоятельстве родства в партком.
В заявлении говорилось, что в доме у члена партии и при его пособничестве собираются религиозные мракобесы.
Тесть тогда действительно молился в своём закутке, не обращая внимания на гостей, которые с испугом глядели на него.
Пил он, кстати, из своей специальной кружки, и это тоже всех раздражало. Инженер и сам не любил тестя — сурового человека, заросшего до глаз бородой, высокого и жилистого, но его возмутило предательство друга.
Инженер наговорил глупостей, и дело запахло чем-то большим, чем просто исключение из партии.
Однако счастье инженера состояло в том, что по старой рабочей привычке (ибо он стал инженером на рабфаке, придя в вуз по комсомольскому набору), он крепко выпил, идя с собрания, и свалился в беспамятстве.
Врачи объявили диагноз его жене, фельдшеру, которая и сама понимала, что это «нервная горячка». Исключённый и уволенный инженер переждал свою беду, валяясь на больничной койке.
Его тестю повезло меньше. На исходе короткой летней ночи за ним пришли и увезли вместе со святыми книгами.
Через несколько дней началась война, и тюрьмы стали этапировать на восток. Вот тут старообрядцу повезло. Его не расстреляли, как многих других, поскольку у него не было даже приговора, а посадили в эшелон и повезли в тыл. В другом эшелоне, идущем прямо вслед тюремному, двигалась вдоль страны его дочь, снятая с учета как родственница социально-опасного элемента. Её муж, попав в ополчение, погиб на второй день, и сейчас она ехала в эвакуацию с сыном, на станциях задумчиво глядя на вагоны, в одном из которых спал её отец.
Старообрядца везли сквозь Россию. В вагоне им никто не интересовался, и называли его просто — старик. Он не знал, где его везут, и видел в забранном решёткой окошке только серое осеннее небо. Его, впрочем, это мало волновало.
За Владимиром их разбомбили. К тому моменту весь эшелон был в тифу, и те, кто уберегся от бомб, лежали в бреду на откосе. Этих больных без счёта, вперемешку с мёртвыми, закопали в ров.
Путевой обходчик и его помощник увидели на следующий день, что изо рва вылез седой старик, и, не зная того, что он в тифу, положили его на дрезину. Его привезли в посёлок, и обнаружилось, что старик забыл всё и даже не мог сказать, как его зовут.
Дочь, обосновавшись в рабочем поселке, тем временем, отправилась на базар продавать платье и услышала о каком-то человеке, лежащем у складов. По странному наитию она повернула в закоулок, прошла, измочив башмаки в осенней грязи, и увидела на земле кучу тряпья.
Это был её отец.
Старообрядец поправился довольно быстро, но память долго не возвращалась к нему, и он, с болью вглядываясь в лицо дочери, твердил древние молитвы.
Но вернулась и память. Вернее, она пришла не вся, рваная, как его ватник, с лезущей в неожиданных местах ватой, но своё прежнее столярное дело к весне он вспомнил.
Дочь плакала и пыталась заставить его вспомнить что-нибудь ещё, а старик не слушал её. Это было для него неважно.
Понемногу он начал вставать и, опираясь на штакетину от забора, вылезал во двор, щурясь на зимнее солнце.
Кроме них в бараке жила ещё одна эвакуированная — молодая женщина. Она приехала из Киева, где была преподавательницей музыки. Женщина гуляла с офицерами местного учебного полка, и они часто оставались ночевать в её комнате. Оттого жизнь этой эвакуированной была сравнительно сытой. Хозяйка, суровая женщина маленького роста, хмуро говорила про неё: кому война, дескать, а кому мать родна…
Весной третьего года войны началась совсем уж невыносимая бескормица. Старик сидел в своём отгороженном углу и молился. Сперва ему приносили заказы на мебель, но скоро этот источник дохода иссяк. Теперь их маленькая семья жила на больничный паёк дочери. Старик высох, но в его глазах всё так же горел огонь веры.