Владимир Андреев – Свидание (страница 4)
— Есть, товарищ сержант, — отвечает Симоненко, вставая с шинели и оправляя гимнастерку. — Все будет сделано.
Селезнев пишет на тетрадном листе, вырывает и складывает четырехугольником.
— Только не задерживайся. Понял?
— Чего мне задерживаться, — пожимает плечами Симоненко, явно довольный предстоящим путешествием. — Командира увижу, продукты получу и обратно…
О санчасти он почему-то не упоминает.
4
Без Симоненко балагурить некому. Шиниязова в окопе подменил Забелин. Этим двум солдатам сегодня достается: и копать сержант заставлял больше других, и наблюдать посылает по очереди. Тарабрина и Симоненко бережет.
Шиниязов присаживается на шинель неподалеку от Тарабрина и начинает лениво перематывать обмотки. У него единственного здесь на ногах ботинки и обмотки, все остальные в сапогах. Шиниязову все равно. Подтянув ногу, он ловко крутит обмотку — слева направо, слева направо, виток за витком, наматывает невысоко, чтобы икры не болели. Добродушно смотрит на Тарабрина.
— Ну, как, Шиниязыч, немца не видать? — спрашивает Тарабрин.
— Перемотал. Все в порядке, — отвечает тот и хлопает себя по икрам.
Тарабрин машет досадливо рукой: «Глухой, как тетерев!» — и отворачивается.
В широкую прорезь между кустами Тарабрину хорошо виден противоположный берег. Солнце сейчас за его спиной уже низко, и макушки сосен на том берегу алеют.
«В Парголове такие же сосны», — думает Тарабрин, припоминая, как собирался ехать туда вместе с Риткой в первый день войны.
Ритка, Ритка… Он, конечно, не знал, когда уговаривался про Парголово, что в воскресенье начнется война. Он думал, что все будет хорошо. А отец… Позже только сообразил, почему отец так выглядел тогда: забыл вставить зубы, а без зубов он всегда казался чудным. Забыл вставить зубы — война…
А старик чистильщик на углу Кирочной… Этого старика он помнит незнамо с каких пор. Еще мальчишкой любовался, как ловко тот орудует сапожными щетками. В то воскресенье старик сидел, положив руки на колени, голова опущена, будто он что-то рассматривает у себя под ногами. «Дядя Миша, пойдем фашистов бить!» Старик приподнял голову, белки его глаз грустно сверкнули, минуту он, кажется, соображал, о чем его спрашивают, потом часто-часто закивал лохматой головой в черной засаленной шапочке и снова склонился, продолжая разглядывать ненужные сейчас щетки.
Ритка, Ритка… По улице шли войска. Люди, столпившись на тротуарах, рассматривали их, махали руками, что-то кричали. Грохотали танки, проплывали, мрачно вытянув тупые хоботы, тяжелые пушки, тянулись грузовики с солдатами, со снарядами — все в одну сторону, к Черной речке, на Выборг…
Они с отцом только что сели за стол, только-только разлили по стопкам. Мать стучала ножами на кухне.
Прибежала Ритка.
— Садись, — сказал он, разглядывая Ритку. — Чего ты такая… Давай по рюмочке.
— Нет, спасибо, — ответила Ритка. — Я посижу здесь…
— Садись, — повторил он. — Мать сейчас закуску принесет.
— Не хочу, — ответила Ритка, не поднимая головы.
Отец, видно, что-то сообразил, отставил стопку подальше от края стола и вышел из комнаты.
— Ну, чего ты такая? — снова сказал он, подходя к Ритке и присаживаясь рядом на диван. — Война! Так мы ж это дело…
Ритка посмотрела на него жалобно и вдруг круто ткнулась головой в свои колени. Он, нахмурясь, положил руку на ее подрагивающие плечи и сидел так несколько минут, пока она не перестала плакать.
«Почему нас не оставили под Ленинградом? Послали сюда, на запад, — думает Тарабрин, продолжая рассматривать в прорезь между кустов кромку леса за рекой. Макушки деревьев уже не алели. — Почему нас не оставили в Ленинграде.? — продолжает размышлять Николай. — Здесь туго. Но ведь Ленинград…»
Тарабрин уехал на фронт через четыре дня после начала войны. Эшелон погружали ночью. Провожала только Ритка. «Смотри у меня тут», — он хотел пошутить насчет девичьей верности, но замолчал, вдруг подумав, что надо бы в эти четыре дня сводить ее в загс и все оформить. Ведь, кажется, все решено было еще раньше. «А может, это к лучшему? — пришла в голову другая мысль. — Что не сводил ее в загс. Еще неизвестно, что со мной будет…» Ритка стояла тогда рядом — тихая, не плакала и ни о чем не спрашивала. Написал с дороги два письма, потом послал еще два треугольника, а в ответ только одно письмо.
Эшелон мотало по разным железнодорожным станциям и городам, мелькали у переездов люди, тянулись необозримо справа и слева поля, казавшиеся сейчас одинокими и странно неподвижными. Дорога вела на запад, солнце поднималось и вставало, а они ехали и ехали, он глядел на поля, а видел все одно и то же — узкую, в теньке улочку, мать, сморкавшуюся от слез прямо в головной платок, отца, что-то шептавшего побелевшими губами, тихую, с необычно серьезными глазами Ритку — все это, близкое, знакомое, мелькало перед ним и тут же расплывалось, пока он не понял, что какой-то отрезок жизни, может, даже самый хороший, уходит от него навсегда…
Лежали на пригорке солдаты, клонился к закату день, дрожали и плыли от кустов робкие тени, и видели солдаты в этих тенях родимые края и лица.
— Интересно, товарищ сержант, — хриплым голосом прерывает молчание Шиниязов. — Какая сегодня сводка? Как там… — Шиниязов приподымается на локтях и трясет головой сначала в одну сторону, потом в другую, будто пытается вытрясти из ушей воду.
Селезнев бурчит себе что-то под нос и молчит.
— Не слышал, значит, товарищ сержант, — вздыхает Шиниязов. — Плохо дело. Сводка не знаем, ничего не знаем…
Тарабрин поворачивается лицом к Шиниязову, глядит на него в упор.
— Твоя деревня где? — спрашивает он и, вспомнив, что Шиниязов не слышит, повторяет громче: — Деревня твоя где находится?
Шиниязов часто кивает головой.
— Мой деревня сто шестьдесят километров от Казани. Суровеевский район. — Он выжидательно смотрит на Тарабрина и вдруг широко улыбается, собираясь, видимо, подробнее рассказать о деревне.
Но Тарабрин резко обрывает его:
— Туда не доберутся, не волнуйся.
Шиниязов глядит на Тарабрина удивленно и начинает заикаться:
— Ты почему так? Ты думаешь, мой деревня. Воюем, где положено… Я хочу знать, как здесь, как там, как везде. Немец, понимаешь, молчит, может, повернулось что… Зачем так со мной…
— Ладно, Шиниязов, не лезь в бутылку. Ты, Тарабрин, тоже не задирайся, — вступает в разговор Селезнев, — придет Симоненко, принесет сводку, все узнаем. А насчет немца… — он сплевывает в сторону. — Черт его знает, целый день тихо, может, что и повернулось. — Он снова отхаркивается и, помолчав, добавляет тихо: — Пора бы уже повернуться…
— Зачем говорить так, понимаешь, где мой деревня… Зачем это… — ворчит Шиниязов и, поднявшись, стряхивает шинель, идет к окопу.
Никто из них, ни Тарабрин, ни Симоненко, ни сам сержант Селезнев, не знал в тот момент, что наши части отходили все дальше на восток, туда, за реку. Что войска уже двигаются сейчас по шоссе за лесом, и полк, к которому они принадлежали, много потерявший в последних боях и так и не успевший укомплектоваться в постоянных бросках, получил задачу: задержать любыми средствами противника, не позволить ему переправиться в течение двух дней на ту сторону, пока наши части не займут новые рубежи. Всего этого они не знали, и поэтому тишина, окружавшая их сегодня, казалась им благодатной.
5
Пришел Симоненко, а с ним военфельдшер Тоня Воробьева. Симоненко лоснится от удовольствия: повидал в полку дружков, узнал новости. У начхоза сумел получить сухой паек на два дня, а у штабного повара ведро супа. Знал Селезнев, кого посылать в полк.
Тоня Воробьева, невысокая, с белокуро-рыжими волосами, выбивающимися из-под пилотки, снимает с плеча санитарную сумку, оглядывает солдат, спрашивает:
— Ну, как вы тут, товарищи, все здоровы?
— Вот Тарабрин на сон жаловался, — ухмыляется Симоненко, — спать он горазд. Нет ли какого средства, чтобы спать поменьше.
— Ты лучше себе попроси порошок, — говорит Тарабрин сердито. — На язык ему, доктор, что-нибудь насыпать, чтоб не болтал…
Тоня улыбается, глядит на солдат, на вырытый окоп неподалеку, на противоположный берег, где темнеет лес, только после этого ее взгляд обращается к Селезневу. Взгляд этот еще хранит деловую озабоченность, но мелькает в нем уже что-то другое, тайное и необычное.
— Ну, я очень рада, что у вас тут все нормально, — говорит Тоня, и тайное и необычное в ее глазах сияет. — Очень рада, товарищи, — вздыхает она и опускает глаза.
Для сержанта Селезнева весь этот разговор Тони — удивительный, бесподобный шифр. «Я пришла, я рада видеть тебя, я думала о тебе…» — вот что он слышит сейчас.
Селезнев поднимается, поправляет гимнастерку и старается не глядеть Тоне в глаза.
— Здоровы, доктор, здоровы, — голос у него чуть дрожит. — Вот у Шиниязова только с ушами.
Брови у Тони озабоченно сходятся на переносье.
— Это быстро не проходит. Контузия… Волноваться не надо — тут все зависит от времени…
— Вот только Шиниязов, — продолжает громко сержант. — А остальные здоровы. Совсем здоровы, — повторяет он с каким-то торжественным возбуждением.
Горьковатый дымок тянется вверх из-под кустиков, где на костре стоит ведро с супом. Симоненко косит на него глазами, сдвигает пилотку на лоб и чешет за ухом.
— Вроде как роса обещает ночью, — говорит он и подмигивает Селезневу.