18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Виталий Волков – Выстрел в Вене. Премия им. Ф. М. Достоевского (страница 9)

18

***

Нора окончила разговор с Бомом и ещё несколько минут оставалась в задумчивости перед зеркалом. На неё глядело строгое и ровное лицо, немного раздавшееся, но свободное от морщин. Но темные тени на скулах слишком глубоки. «И что ты думаешь? Считаешь, что я должна передать? Что старик никогда так не просил, можно сказать, даже унизился… Что-то важное? А я не передам, хоть осуди меня сам Высший суд. Женщин, жен, за это там не судят! Ну что такого важного может сказать Эрику старик!»

Нора помнит лицо матери. Все соседи твердили, что Нора до боли похожа на родительницу. Но мать из роскошной набожной евреечки превратилась в тетку с каменистым лицом. Она стала одно лицо с бабкой по материнской линии. Лицо и фигура. Так благодаря чему ты, Нора, с годами только хорошеешь? Как это тебе удаётся, дорогая? Чем даётся? Страхом перед тем часом, начиная с которого гены начнут свою подрывную работу, против которой бессильны косметика и гимнастика? Однажды в бассейне, – дело тогда было в Германии – Эрик играл в Дюссельдорфе с молодым веселым русским крепышом, сибирскую фамилию которого она так и не научилась выговаривать, и так самозабвенно готовился, что едва не перетрудил руку, и она сочла за необходимое отправить его в воду, – так вот, в солевой ванне она обратила внимание на трёх женщин с одинаково выполненными глиняными лицами. Они, распарившиеся, сидели в ряд, вода по плечи, расположившись по старшинству – внучка лет двадцати, сорокалетняя мать и бабушка. Посидев в соли, так же гуськом, они переходили в соседнюю купальню, единообразно разворачивая ступни, одинаково и в такт раскачивая бёдрами. Картофельные носы, продолговатые, как дыня, черепа, наклеенные на глину глаза и рты. Но худенькой ещё внучке аппликация придавала лицу живое и обаятельное выражение, тогда как те же рот, глаза и нос сделали грубым лицо матери, а бабку – уродкой. Нора обратила на трио внимание Эрика.

«Дуновение таланта. Может быть, в этом талант молодости?» – заметил он и погрустнел. А она так не считает. Во внешности женщин очень многое определяет образ жизни. Образ. Жизни. Если бы мать не провела детство в бедном доме железнодорожника и не должна была накрывать на стол пьяницам из депо, до того, как, уже в годах, найти счастье в обеспеченной семье будущего Нориного отца, если бы она вошла в семью великого ученого, а не умного и работящего ростовщика, и на неё в компаниях мужа нисходил бы особый свет творчества, избранничества и таланта, то она все равно осталась бы похожей на ту, которая явлена Норе в зеркале.

А Эрик Нагдеман знает за собой слабину. Да, он чуток к собственному здоровью. Но он – не ипохондрик. Он опасается заболеть и пропустить гастроли.

Но есть и более глубокая причина. Он знает, что еще не встретил своей музыки. И ждет встречи с ней. Мелодия в Е. – это только приглашение музе на свидание… Глупо и даже страшно пропустить свидание, банально не уберегшись от хвори… Да, у него с музыкой свои отношения, и об их истинном сюжете не догадывается даже Нора Нагдеман. Он любит музыку, как чужую невесту, которая вот-вот переменится и именно к нему обратит взор полуприкрытых очей… Полуоборота ее неощупанного им, взрослого, несуетного лица он вожделенно ждет… Ждал… И, кажется, дождался. Да, он сам свой строгий критик, этот Эрик Нагдеман. Он не видит в себе величия, он сам говорит себе, что к собственной мелодике только подступает, что сам только созревает до взаимной любви. Да, он придумал себе новую музу почти плоской, как изображение лиц и тел на фресках, на иконах. Он ее такой узрел в один миг, в миг откровения. Миг откровения, которому предшествовали годы трудов. Как на иконе Феофана Грека.

Икону он обнаружил тут, в Вене, в музее, на выставке, которую сразу по приезде должен был осветить своим присутствием. Культурная миссия культурного посла. Или посла культуры… Смешно! Да, смешно и немного неловко было идти в группе таких послов, но кто же из нас выбирает миг касания с собственным истинным талантом…, к тому же именно они – послы – привели его к Греку, и он воскликнул про себя – вот она, моя будущая музыка! Он даже не успел одернуть себя, верующего в общем-то еврея, сына раввина Яши Нагдемана, – а не бес ли тут подыграл, если откровение ему пришло перед христианской троицей! Да, в жизни многое – погранично, и разные края на самом деле – самые друг другу родные части одного целого, только разрезанные по пуповине… Но Эрик об этом думает сейчас, а не тогда, когда, на миг замешкавшись, завязывая вечно своевольный шнурок парадных туфель, и отстав от других послов культуры и от Норы, гордо шествовавшей впереди пелетона, отрезанный от них промаршировавшей дивизией китайцев, он поднял глаза от пола к долу и… обнаружил себя под иконой. С иконы и сошла муза. (Ей богу, странный привет от Яши Нагдемана. Впрочем, отец, по выражению Майши, не делил свет на спектры)…

Да, вот какой будет музыка Эрика Нагдемана – едва ли не плоской, с выплощенной, как голландская сельдь, в зрелом молоке, интригой. Не взбирающаяся на горы кульминаций и не спускающаяся в долины, чтобы потом снова рваться вверх или падать с трагических круч… Нет, светящаяся над горами и уходящая за них на лунный ночлег по естественному ритму гигантских плоских часов… Уравновешенная универсальным, вневременным соседством гармоний. Жена пока не знала о посетившем его откровении, и уж никак не могла заподозрить мужа в том, что он намеренно скрылся от нее с утомительным немецким журналистом и тратит с ним время на треп о медицине, только чтобы не остаться один на один с самым близким человеком, потому что рядом с ним, с ней, ему не по себе от того, что нельзя заговорить о таком важном для него, о самом важном…

Глава 7. О том, как Костя Новиков по пути в Вену познакомился с журналисткой

Самолёт набрал ход, но – так показалось Константину – не разогнался как следует, и отталкивался от земли тяжело. «Нехороший знак», – подумалось человеку, не боящемуся летать, но более уверенно сидящему в седле кресла, когда перед ним стаканчик с виски. «Вот черт, времена! И не пыхнуть, и не нальют. А ещё иностранный рейс, австрийские, красноголовые, в алых шапочках и юбочках… дятлы женского рода», – выпустил он пар волнения.

Но вот машина увереннее взмыла вверх, проткнула носом облако, похожее на рыбий жир, чудным образом опёрлась о него распахнутым крылом, над которым, в овальном окошечке, бог увидел бы два серых глаза внимательных Константина Новикова. Если бы присмотрелся. И вот самолёт распластался над кочковатым розовым морем, и двинулся воздушным, уже неспешным ровным шагом, на запад, от светила. Серебристый дельфиний бок отражал его жар. Константин провёл шершавым языком по губам. Хоть бы водички поднесли, если не водочки. Не несут…

«Хлопнул по карману – не звенит… Если только буду знаменит… Да, будешь ты знаменит…»

Нажимать на кнопку вызова ему не хотелось, – это вроде как одалживаться перед красноголовыми… Он уткнулся в иллюминатор, устремив взгляд на розовое море, замершее перед ним в кажущемся безветрии и безвременье. Без ветра нет времени. Почему оно кажется застывшим, ведь это противоречит школьной физике? Не могут ведь облака лететь в Вену с той же быстротой, что и наблюдатель Константин Новиков?

Были времена, он часами глазел на облака, как несутся они, наполняя собой и жизнью небо. Он ложился головой к окну, к открытому окну, запрокидывал голову, так что затылок больно упирался в пупочек стеганого матраса, и так провожал их рисунки на небесном песке. Пахло осенью – облака плыли к морю. Или дышала в комнату вишневым цветом весна, облака тоже спешили к морю. А однажды была зима, и зима злючая. Он прилёг на кровать с мокрыми волосами, после баньки. Луна была желтой, с темными подвижными пятнами облаков, живущих в пространстве между домиком в деревне и космосом. Костя глядел, глядел и уснул. А утром очнулся от зверской боли и обнаружил, что волосы обледенели, виски выламывает, словно то не виски, а суставы, которые выкручивает могучий самбист. Испуг охватил его, ужас был равен боли. В затылке стучала единственная мысль – вот сейчас застынет мозг, и замрёт и она, даже эта мысль. Навсегда. Ужас. В голове замерзнет птичка… Черная и с огромным клювом. А по морю плыло облако, подобное белому трехгорбому верблюда. Таких не знает природа, в Сахаре не было Чернобыля. Но – что есть на небе, сбудется и на Земле! А облака – это прототипы земных существ. Так говорил все знающий дядя Эдик, хозяин дома.

Эдик был и остался загадочным чудесным явлением его юности и молодости. Он никогда и ни при каких обстоятельствах не приезжал в Москву. Ездили к нему, под Тверь. Эдик пришел на помощь, на Костин крик. Взял Костю за шею, прижал жилистой ладонью так, что о висках как-то позабылось, натянул ему на голову какую-то штуку вроде шапки, и тогда сквозь макушку потекло в мозг и в тело маслянистое небыстрое тепло.

«Ну что, пошёл коньячок в мозжечок? Запомни, Костя, мигрень – это вирус, а мозги застудить невозможно. Только на трупе если. А так – биологическая защита не позволяет. Поэтому, Костя, намотай на ум: мозги загадить проще, чем застудить».

Дядя Эдик никогда не использовал жаргон. Мог матом, но без грязных полулегальных словечек. Это Костя тоже запомнил. «Все, теперь быть тебе чекистом. С холодным рассудком. Сердце-то горячее»? – долго ещё подшучивал над ним Эдик.