Виталий Волков – Мирное время-21. Премия им. Ф. М. Достоевского (страница 3)
Мне не ведомы слова молитв. Зато вспоминается мой покойный друг. Как теплело на Руси, он собирал пузатый рюкзак старого брежневского покроя, снимал со стенки байдарочку, что занимала пол комнаты в его крохотной квартире в Бирюлево, и уходил из этого Бирюлево в одинокое плаванье. От Москвы к северам, по рекам-венам. Плыл себе, поглядывал на бережки из-под прищура, а заодно вел дневник. И не карандашом писал-записывал, не шариковой ручкой, а чернильным пером. Когда он умер, сын его забрал лодку, бывшая жена – сберкнижку, на которой лежали двести горбачевских рублей, а я – тетрадь наблюдений. Помню, что среди заметок об отпуске 1987-го года, когда он по рекам добрался до Великого Новгорода, встретилась мне запись общего характера.
«Бывает так: идешь по реке, и на десять километров не встретишь человека. Ни рыбака, с которым можно перекинуться парой слов, из которых добре, если половину поймешь, ни деревенскую парочку, убежавшую к воде подальше от родительских глаз – этих лучше не цеплять словом. А сегодня, гляжу – человек замер с кистью, кисть – над мольбертом. Человек пишет с натуры. Тут уж я швартуюсь, схожу на берег и тихонечко, чтобы не спугнуть, встаю человеку за спину. Наблюдаю не за кистью, не за мольбертом, а смотрю туда, куда глядит он, прелестью привороженный. Что же видит в этом изгибе реки он, чего не увидел я? Вроде бы, обычный поворот, не красивее того, что я прошел только что. Ни порога, ни погоста. А уж в километре отсюда речка такое коленце описала – вот там красота, по моему разумению. Но он-то здесь, а, значит, видит то, чего пока не увидел я. И я учусь у него. Вот так и стоим вдвоем, молча, в кругом нас – леса да поля. Такой мой образ мысли, потому что я, кочевник, уважаю человека, замершего с кистью в руке. Это же надо найти в себе столько смелости, решиться остановить мгновение. Кому дано испытать удивление перед простотой природы, тому открыты ворота к богу».
Жена называла друга безбытным. Сам он, верный привычке посмеиваться над собой, окрестил себя кочевником. Друга давно нет. Он умер в пути, отравившись банкой рыбных консервов, что купил в придорожном сельпо.
«Вот это отважный был человек, рыбные консервы в сельпо брать», – выступил на поминках сын. Его отец прожил чуть больше полувека.
«Рано ушел, ой рано»! – всплакнул на поминках его бывший коллега по работе. Он, видимо, не знал, что в долгом казачьем роду моего друга ни один мужчина не пережил пятидесяти. Кого война забирала до срока, кто в полном здравии утонет в речке, а кто оставит жену и детей горевать просто так, безо всякой на то видимой причины – оторвется тромб, или остановится сердце. Так что мой друг оказался долгожителем – если мерять по их семейной линейке…
К чему это я? Наверное, к тому, что он верил в бога, а в церковь не ходил. И если молился, то на ходу, не опуская лица к полу, и не вознося к долу. Мог иногда вместо «Отче наш» сказать «Аллах акбар», а мог обратиться к Нему и на его языке, по-арамейски.
«Исходное слово надо бы слышать. А то переписчикам, да на латынь, да на греческий, с чего нам верить? Покажи мне человека, который перепишет книгу на свой язык без изменений, не внеся хоть запятую по своему разумению»…
А теперь я стою на месте другого кочевника, который что-то просил у бога, прислонив лоб к коврику, прикрывавшему ледяной асфальт. На каком он говорил с Ним языке? На киргизском? Или, по-нынешним правилам, на кыргызском?
Я набираю полные легкие студеного и тяжелого, как в марте первая талая вода, воздуха, и что есть силы выкрикиваю: «Эй!» Больше мне, оказывается, нечего «туда» сказать. Это не столько утверждение, сколько вопрос к самому себе.
Мне не по себе. Я знаю, что испытываю страх после того, как расстаюсь с «эй». А что, если эхом меня сдует с крыши? Высоко. Я подхожу к самому краю крыши, мягким носочком кроссовки касаюсь ранта. Я вешу около восьмидесяти. Какой силы должен быть порыв ветра, чтобы сдернуть, как выдох «эй», такого вот человечище, такую материальную массу, и превратить в листок, в кочевника? Нужно при расчете учесть парусность, пятьдесят два сантиметра размаха плеч, сто восемьдесят – от земли до макушки. Что еще? Я знаю, что расчеты растворяют страх, как кофе растворяет белый кусковой сахар. Страх смерти – не самый страшный страх, его легко растворить, как рафинат. Я помню, как командир БМП Батыр Косанов растворял ужас перед атакой приказом толкать бронированную машину под зад руками.
Я не успеваю… Меня в самом деле настигает эхо. «Эй»! Я поднимаю глаза в сторону нашего больничного корпуса. Он высок, закончен и скучен. Сер в сумерках. Ни фиолета, ни сирени. Есть такое слово, фиолет? А слово «кыргыз» есть? Какая разница! Оттуда, с седьмого этажа, я только что спустился и поднялся сюда.
Но что это!? Мне мерещится? На крыше, на самом краешке, над двенадцатым этажом – человеческий силуэт. Фигура. Там человек, и он видит меня. И то не эхо, то его отзыв, его отклик. Чтобы увидеть меня, того, кто тревожит небо с пятого этажа, он заступил на самый край. Он не боится? Или у него ниже парусность?
– Миха, эй, Миха! Ты видишь то же, что и я?
Но Миха по-прежнему занят поисками коврика. Его зрачки заблестели в подступающей темноте, как-будто в его голове, как в тыкве на Хэллоуин, зажегся фонарик. Но этого фонарика не хватает для того, чтобы рассеять мглу, которая с каждой минутой накрывает юг Москвы. Наверху посветлее, чем на дне, чем у самой земли.
Отвернувшись от Михи, я уже ничего и никого не смог увидеть на крыше нашего корпуса. Путь назад станет млечным, стоит нам провести здесь еще пять минут. Михе с его больным глазом понятно, что пора в обратный путь. Ему зачем-то надобно найти коврик. Зачем? Загадка для меня. Но Миха все же сдается и оглашает команду к окончанию поисков.
В буфете нам казалось, что мы – в бане, так там после крыши тепло. И нам это нравилось. Нравился кофе, нравился чай, нравилась шоколадка с мелко дробленым лесным орехом. Отогревшись от темноты, Миша обрел восприимчивость к свету и стал щуриться.
– Опять светлячки, черт бы их!
Он отпил глоточек и улыбнулся:
– А ты с чего кричал?
И я поймал себя на том, что в тепле, за кофе, не хочу говорить с Михой про человека на крыше и, тем более, про свой страх. Вместо этого я рассказал ему другую историю. Я рассказал об эхе. Есть у Юрия Нагибина крохотная новелла. Так она и названа: «Эхо». Мальчик проводит каникулы в Крыму, в Синегории. Там он на пляже знакомится с девочкой. Оба еще тощеногие подростки. Девочка считает себя такой уродкой, что купается голышом. Зато у нее есть тайна – она хранит коллекцию эх. Или эхов. Высоко в горах, куда она ведет мальчика, она показывает, как по-разному звучат отклики на его голос, пропущенный сквозь уши разных ущелий.
– Кто была первая дева?
– Ева, Ева, Ева… – отвечало первое ущелье.
Так возникла дружба. Но однажды мальчик предал девочку. Он не спас ее, голенькую, от насмешек местных мальчишек, он не заступился за нее, когда она, прикрывшись ладонями, в мурашках, старалась выйти из моря, обойти их кодлу. Хуже того, гораздо хуже того – он сам откупился от них ее тайной. Он повел их в горы, на тайное их с девочкой место, и принялся вызывать эхо. Но – горы молчали…
Вот такую историю я пересказал Михе. Он задумался.
– Мы с мамой были на Темрюке. Должно быть эхо. Куда ж без него? Это же физика! Но нам сейчас в Абхазию ездить нравится.
И Миха вступил в подробный рассказ о некоем дяде Арсене, сын которого служит в Абхазии на таможне, и из «Дьюти Фри» таскает для дяди не паленый, а шотландский виски. Больничная жизнь постепенно вернулась, втекла в меня с его словами, как мельдоний втекал из капельницы. Но по пути наверх, в палату, на опустевшей лестнице, Миха, обогнавший меня на три ступеньки, вдруг развернулся и поинтересовался, чем же закончились каникулы у мальчика?
«Девочка-то простила? У нас в литературе все всем прощают. Кроме Раскольникова».
А девочка из рассказа – она уехала. На автобусе. И глядела на мальчика в заднее окно. И тот бежал за автобусом, бежал-бежал и вдруг увидел сквозь стекло, как она красива! Но я не стал этого всего сообщать Михе. Вместо этого я ему напомнил, что Раскольникова, по сути, тоже простили…
***
После нашего восхождения на крышу жизнь в палате неуловимо и бесспорно изменилась. Миха нет-нет, а спрашивал, где же все-таки кочевник спрятал коврик. Обращался он не ко мне, а к самому себе. Славный мой сосед стал рассеянным и задумчивым… Изменился и я. Утратив былой интерес к его историям, я то и дело бросал взгляд в окно. На воле потеплело, снега подтаяли, поле и пруды почернели. И, кажется, столь значительные перемены в мироздании произошли в течение одного дня.
Чтобы снова сойтись, мы с Михой ощупью, но быстро и по взаимному согласию обозначили общий интерес… к выпивке. Да, нас обоих стало тревожить желание вместе принять по сто граммов или пригубить пивка; желание нам очертило перспективу.
– Эх, выйдем на волю, дай бог, установим видеосвязь, и выпьем на удаленке верхнесолодового, – отходя по сну, мечтательно произнес он, глядя в потолок.
Дело в том, что после ужина Миха пообщался с сестрой, и принес новость – в Европе вирус разбушевался, и в Италии жителей каких-то городов посадили на карантин и запретили ездить друг-другу в гости. Так что Миха глядел не только в потолок, но и в будущее. Над больницей нависла угроза долгой изоляции.