Виталий Каплан – Чужеземец (страница 60)
— С девочкой нашей беда, вот чего! — затараторила в обычном состоянии не шибко разговорчивая тётка. — Пойдём скорее, улицей обскажу. Да платком обвяжись, чтобы волос твоих светлых никто не видел… вот, правильно, до глаз. И плащом укутайся, да не тем, в каком обычно ходишь, а поплоше возьми, что скупердяй Хианду обществу пожертвовал. В нём неприметнее будешь.
Гармай, разумеется, намылился идти с ними, но Алан на него цыкнул: дома сиди!
Чуть было не прибавил: уроки учи. Вместо этого пояснил:
— Раз уж Анигидах скрытности хочет, так нечего лицо твоё светить… общительный ты наш… весь город с тобой на короткой ноге.
Анигидах вела его длинным, но зато и не самым людным путём: вдоль огромных сараев, куда приезжающие на ярмарку купцы складывают товары, мимо каких-то совершенно уж убогих лачуг, чьих-то мелких огородиков — Алан и не знал, что в городе есть такие. Рабыня выбирала маршрут подальше от базара, подальше от храмов и населённых кварталов. Дорогой рассказывала:
— Господину-то крепко в голову втемяшилось выдать девочку замуж. Она-то, бедняжка, думала, что это всё разговоры, а вот оказалось, что и впрямь. Сегодня сваты приходили, от господина Зиаруми, начальствующего над палатой налоговой.
Отец, значит, её зовёт и объявляет, мол, решил я судьбу твою, радуйся, дурёха. А Илазугги в слёзы. Ну, этим-то никого не удивить, девчонке и положено при таком известии поплакать, с детством попрощаться. Но наша-то девочка мало того, что рыдает, у неё и в голове помутилось. В общем, объявила она, что ничьей женой не будет, ибо верит Богу Истинному и желает сохранить ради Него девство.
Представляешь, господин — так и сказанула при всех! При сватах, при слугах.
Господина нашего Миусихару чуть удар не хватил от таких известий. Красный весь, глаза выпучил, раздулся прям как жаба. А девочка и того хуже — принялась идолов обличать, богов поносить. В светлой горнице-то у нас много богов стоит, и из мрамора вытесанных, и из глины слепленных. Ароматы им курятся, вино в особую чащу льётся… Так вот, подбежала она — и давай на пол богов швырять. Господина Бурь расколотила, он внутри пустой оказался, господин-то… И Хозяина Молний уронила, только он покрепче вышел, ему лишь нос окарябало. Все в ужасе, а девочка наша обмерла и чуть не расшиблась, хорошо, я подскочить успела, руки подставила. Обморок у неё. Ну, там такое началось! Господин Миусихару всех вон погнал, один с нею остался. Долго не выходил, мы уж испереживались все. Потом вышел на двор, сваты там, не ушли никуда. Да и народ сбежался, новость-то как на крыльях понеслась. Господин на себя не похож, посерел весь. И объявил он собравшимся, что нет у него боле дочери, а есть преступница Илазугги, оскорбившая богов. И потому отрекается он от неё, о чём торжественно на закате объявит и скажет, как далее с ней поступить должно.
Да, приплыли… Именно такого Алан с самого начала и боялся. Девичья истерика, открытое исповедание веры — и пошло-поехало. Уж господин судья сообразит, каким ветром в дочкины уши про Истинного Бога надуло. Разговоры-то по городу ходят.
Значит, схема понятная — следствие, аресты… А ведь более сотни человек в общине наберётся… считая с теми, кто пока только слушает предварительные беседы.
— Ну, девочку нашу до вечера под замок, — частила далее рабыня, — в её же светёлке. Стражу к двери приставили, из наших, домовых рабов-то. Ну а как же нашим-то меня к ней не пустить? Пустят, никуда не денутся. Я ж нянька ей… мать-то померла, когда и года ей не было. И сидит Илазугги, уже не плачет, но прямо как закаменела. Говорит, пусть. Воля Божия, значит. Только, просит, пускай на закате-то Наставник тоже на двор придёт. Мне бы лишь последний раз увидеть его, а после и умирать не страшно. Легче мне, говорит, будет, если он, лица не открывая, в толпе постоит, помолится за меня Пречистой Деве… Ну и вот, — докончила она, — я сразу к тебе, господин. …Хорошо жил господин Миусихару, просторно. Двор его, огороженный высоченным, метра в три, забором, был площадью почти с футбольное поле — но всё равно народу толпилось изрядно. Яблоко, пожалуй, ещё бы и упало, а вот у арбуза уже возникли бы трудности. Огромные ворота — окованные бронзовыми полосами створки, метра два шириной каждая, были гостеприимно распахнуты.
Рабыня Анигидах тотчас куда-то делась. И правильно — незачем, чтобы их видели вместе.
Алан надвинул платок на глаза и опустил голову. Вряд ли бы кто его тут узнал — у кузнеца Аориками жил он уединённо, по город особо не шатался. Но осторожность не помешает. Если его схватят — останется лишь молиться о чуде. Потому что без чуда он всё расскажет, назовёт все имена. Палачи своё дело знают, а воля ломается у каждого — просто у кого-то раньше, у кого-то позже. Судье особенно торопиться некуда, самое страшное в его жизни уже случилось, дочь встала между ним и богами, и выбор свой он сделал.
Дом у высокородного господина Миусихару был подстать двору — здоровенный, в два этажа, что по здешним меркам роскошь. И даже две мраморные колоны у крыльца, по моде Внутреннего Дома, поддерживали козырёк, выстланный бронзовыми листами. До блеска надраенные, сейчас они отражали заходящее солнце.
Ждать пришлось недолго — колыхнулась завеса и на крыльцо вышел судья. Тучный, явно страдающий от гипертонии, он двигался медленно и осторожно, словно каждый шаг давался ему болью. Парадное одеяние — светло-голубой хитон, расшитый золотыми нитями, обвис на нём, точно парус в безветренную погоду. Голову охватывал серебряный обруч — знак носителя власти.
Судья неторопливо сошёл по ступенькам — их было десять, Алан считал. Окинул взглядом море людских голов, пожевал губами. Потом хмуро произнёс:
— Жители города Хагорбайи. Беда постучалась в мой дом. Единственная дочь моя Илазугги повредилась умом и оскорбила богов, совершив тем самым преступление и против города, и против всего Высокого Дома, и против государя нашего Уицмирла, да пребудут с ним сила и величие. Посему она не может более именоваться моей дочерью, ибо не может быть ничего общего между мною, слугою государевым, и оскорбительницей богов. Я отрекаюсь от родства с нею и лишаю наследства, звания и имени.
Он махнул рукавом — и за его спиной произошло какое-то движение. Минуту спустя вывели из дома Илазугги. Та была в светло-зелёном платье, у ворота расшитом зигзагообразными серебряными нитями, изображающими молнии. Наряд невесты.
Видимо, подарок жениха, принесённый сегодняшними сватами.
— Я лишаю её наследства! — прокричал в толпу судья. Потом, отвернувшись, неразборчиво приказал что-то — и двое обнажённых до набедренных повязок рабов крепко взяли Илазугги за локти. Третий — тощий и жилистый дядька, чью шею украшал ошейник с серебряными бляхами, вынул откуда-то кривой, сужающийся к острию нож и быстро взмахнул.
Ткань, только что бывшая парадным платьем, упала к ногам девушки. Под платьем ничего не было.
Илазугги коротко охнула, дёрнулась — но рабы держали её крепко.
— Я лишаю её звания! — продолжил судья, и парни, видимо, проинструктированные заранее, навалились, пригнули её голову к земле и развернули спиной к окружающим.
В руке у жилистого дядька оказалась кожаная плеть — и тот с деловитостью, свидетельствующей о немалом опыте, нанёс первый удар. Девушка вскрикнула — и замолчала. Видимо, закусила губы.
«Господи, — шептал Алан. — Ну сделай хоть что-нибудь! Вмешайся, Господи! Помоги, как тогда, с Гармаем. Дай силу прекратить это непотребство!» Но силы не было. Стыда, презрения к себе, неспособному ни на что — сколько угодно. А вот шагнуть вперёд, вырвать плеть у негодяя, точным ударом сбить с ног, вырубить державших Илазугги рабов, схватить девушку в охапку, и… И что?
Сквозь толпу? Или выхватить верный бластер? Но бластер остался в фантастических романах, читанных по молодости лет.
А палач всё так же методично хлестал девушку, та лишь коротко стонала, не разжимая губ. Солнце уже почти опустилось за крыши домов, оставался лишь золотой краешек, но света хватало, чтобы ясно различить следы ударов, наливавшиеся злой багровостью.
— Довольно, — распорядился наконец господин Миусихару, и палач, аккуратно обернув хвостатый ремень вокруг рукояти, спрятал плеть за пазуху.
Но оказалось, это было только начало унижений, которые добрый папенька приготовил своей бывшей дочери.
Рядом с палачом появился гладенький типчик в грязновато-белом одеянии. В правой ладони его отражал краешек уходящего солнца нож. А может, то была бритва.
— Я лишаю её имени, — глухо сообщил судья и уставился в чисто выметенную землю.
Парни развернули девушку лицом к типчику, слегка приподняли — и поставили на колени. Кто-то услужливо притащил низенький табурет, гладенький уселся на него и принялся за дело. Сгрёб роскошные, тёмно-каштановые волосы в пучок, взмахнул бритвой — и далее принялся уверенными движениями обривать голову. Порою он ошибался — и тогда на обнажившейся коже появлялся порез, тёмная кровь тоненькими струйками стекала на щёки, мокрые от слёз, расплывалась — и капала на землю.
Шмяк. Шмяк. Шмяк.
— И кто ж ей, бедняжке, ум-то растлил? — вполголоса пробормотал здоровенный дядька, стоявший рядом с Аланом. Судя по рукам — из квартала красильщиков. — Не могла ж сама до жути такой додуматься.