18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Виталий Бабенко – Странно и наоборот. Русская таинственная проза первой половины XIX века (страница 16)

18

– Извините, если я перебью вас, сударь, но я не вижу той массы военных, для которых, говорили мне, ваш город служит главным центром.

– Тем не менее, – ответил он, – мы имеем больше солдат, чем когда-либо было в России, потому что их число достигает 50 миллионов человек.

– Как, армия в 50 миллионов человек! Вы шутите, сударь!

– Ничего нет правильнее этого, ибо природа и нация – одно и то же. Каждый гражданин делается героем, когда надо защищать землю, которая питает законы, его защищающие, детей, которых он воспитывает в духе свободы и чести, и отечество, сыном которого он гордится быть. Мы действительно не содержим больше этих бесчисленных толп бездельников и построенных в полки воров, – этого бича не только для тех, против кого их посылают, но и для народа, который их кормит, ибо если они не уничтожают поколения оружием, то они губят их в корне, распространяя заразительные болезни. Они нам не нужны более. Леса, поддерживавшие деспотизм, рухнули вместе с ним. Любовь и доверие народа, а главное – законы, отнимающие у государя возможность злоупотреблять своей властью, образуют вокруг него более единодушную охрану, чем шестьдесят тысяч штыков. Скажите, впрочем, имелись ли постоянные войска у древних республик, наиболее прославившихся своими военными подвигами, как Спарта, Афины, Рим? Служба, необходимая для внутреннего спокойствия страны, исполняется по очереди всеми гражданами, могущими носить оружие, на всем протяжении империи. Вы понимаете, что это изменение в военной системе произвело огромную перемену и в финансах. Три четверти наших доходов, поглощавшихся прежде исключительно содержанием армии, – которой это не мешало умирать с голоду, – употребляются теперь на увеличение общественного благосостояния, на поощрение земледелия, торговли, промышленности и на поддержание бедных, число которых под отеческим управлением России, благодаря небу, с каждым днем уменьшается.

В это время мы находились на Дворцовой площади. Старый флаг вился над черными от ветхости стенами дворца, но вместо двуглавого орла с молниями в когтях я увидел феникса, парящего в облаках и держащего в клюве венец из оливковых ветвей и бессмертника.

– Как видите, мы изменили герб империи, – сказал мне мой спутник. – Две головы орла, которые обозначали деспотизм и суеверие, были отрублены, и из пролившейся крови вышел феникс свободы и истинной веры.

Придя на набережную Невы, я увидел перед дворцом великолепный мост, наполовину мраморный, наполовину гранитный, который вел к превосходному зданию на другом берегу реки и на фасаде коего я прочел: Святилище правосудия открыто для каждого гражданина, и во всякий час он может требовать защиты законов.

– Это там, – сказал мне старец, – собирается верховный трибунал, состоящий из старейшин нации, членом которого я имею честь быть.

Я собирался перейти мост, как внезапно меня разбудили звуки рожка и барабана и вопли пьяного мужика, которого тащили в участок. Я подумал, что исполнение моего сна еще далеко…

1819

Что нового можно сказать о Михаиле Юрьевиче Лермонтове (1814–1841)? Да в общем ничего и не скажешь. Гениальный русский поэт и гениальный русский писатель – никаких больше словес накручивать не надо. Еще он был талантливым художником. Но погиб так рано, что остается только гадать, кем он стал бы в зрелом возрасте, не будь той бессмысленной и проклятой дуэли.

Читателю неоконченной повести «<Штосс>» в первую очередь следует иметь в виду, что ее герой – молодой художник, и уж во вторую очередь – все остальное.

Михаил Юрьевич Лермонтов

<Штосс>

Отрывок начатой повести

У графини В*** был музыкальный вечер. Первые артисты столицы платили своим искусством за честь аристократического приема; в числе гостей мелькали несколько литераторов и ученых; две или три модные красавицы; несколько барышень и старушек, и один гвардейский офицер; около десятка доморощенных львов красовалось в дверях второй гостиной и у камина. Все шло своим чередом; было ни скучно, ни весело.

В ту самую минуту как новоприезжая певица подходила к роялю и развертывала ноты, одна молодая женщина зевнула, встала и вышла в соседнюю комнату, на это время опустевшую. На ней было черное платье, кажется, по случаю придворного траура. На плече, пришпиленный к голубому банту, сверкал бриллиантовый вензель. Она была среднего роста, стройна, медленна и ленива в своих движениях; черные, длинные, чудесные волосы оттеняли ее еще молодое правильное, но бледное лицо, и на этом лице сияла печать мысли.

– Здравствуйте, мсье Лугин, – сказала Минская кому-то. – Я устала… Скажите что-нибудь!

И она опустилась в широкое пате возле камина. Тот, к кому она обращалась, сел против нее и ничего не отвечал. В комнате их было только двое, и холодное молчание Лугина показывало ясно, что он не принадлежал к числу ее обожателей.

– Скучно, – сказала Минская и снова зевнула. – Вы видите, я с вами не церемонюсь! – прибавила она.

– И у меня сплин!.. – отвечал Лугин.

– Вам опять хочется в Италию! – сказала она после некоторого молчания, – не правда ли?

Лугин, в свою очередь, не слыхал вопроса; он продолжал, положив ногу на ногу и уставя глаза безотчетливо на беломраморные плечи своей собеседницы:

– Вообразите, какое со мной несчастье! Что может быть хуже для человека, который, как я, посвятил себя живописи? Вот уже две недели, как все люди мне кажутся желтыми – и одни только люди! Добро бы все предметы, тогда была бы гармония в общем колорите: я бы думал, что гуляю в галерее испанской школы… так нет! все остальное как и прежде: одни лица изменились; мне иногда кажется, что у людей, вместо голов, лимоны.

Минская улыбнулась.

– Призовите доктора, – сказала она.

– Доктора не помогут: это сплин!

– Влюбитесь!

Во взгляде, который сопровождал это слово, выражалось что-то похожее на следующее: мне бы хотелось его немножко помучить.

– В кого?

– Хоть в меня.

– Нет! вам даже кокетничать со мной было бы скучно, и потому скажу вам откровенно, ни одна женщина не любит меня.

– А эта… как бишь ее? итальянская графиня, которая последовала за вами из Неаполя в Милан?..

– Вот видите, – отвечал задумчиво Лугин, – я сужу других по себе и в этом отношении, уверен, не ошибаюсь. Мне точно случалось возбуждать в иных женщинах все признаки страсти. Но так как я очень знаю, что в этом обязан только искусству и привычке кстати трогать некоторые струны человеческого сердца, то и не радуюсь своему счастью. Я себя спрашивал: «могу ли я влюбиться в дурную?» Вышло: нет; я дурен, и, следственно, женщина меня любить не может – это ясно. Артистическое чувство развито в женщинах сильнее, чем в нас; они чаще и долее нас покорны первому впечатлению. Если я умел подогреть в некоторых то, что называют капризом, то это стоило мне неимоверных трудов и жертв; но так как я знал поддельность чувства, внушенного мной, и благодарил за него только себя, то и сам не мог забыться до полной, безотчетной любви; к моей страсти примешивалось всегда немного злости. Все это грустно, а правда!..

– Какой вздор! – сказала Минская, но, окинув его быстрым взглядом, она невольно с ним согласилась.

Наружность Лугина была в самом деле ничуть не привлекательна, несмотря на то, что в странном выражении глаз его было много огня и остроумия. Во всем его существе вы не встретили бы ни одного из тех условий, которые делают человека приятным в обществе: он был неловко и грубо сложен, говорил резко и отрывисто; большие и редкие волосы на висках, неровный цвет лица – признаки постоянного и тайного недуга – делали его на вид старее, чем он был в самом деле. Он три года лечился в Италии от ипохондрии, и хотя не вылечился, но, по крайней мере, нашел средство развлекаться с пользой: он пристрастился к живописи. Природный талант, сжатый обязанностями службы, развился в нем широко и свободно под животворным небом юга, при чудных памятниках древних учителей. Он вернулся истинным художником, хотя одни только друзья имели право наслаждаться его прекрасным талантом. В его картинах всегда дышало какое-то неясное, но тяжелое чувство; на них была печать той горькой поэзии, которую наш бедный век выжимал иногда из сердца ее первых проповедников.

Лугин уже два месяца как вернулся в Петербург. Он имел независимое состояние, мало родных и несколько старинных знакомств в высшем кругу столицы, где и хотел провести зиму. Он бывал часто у Минской. Ее красота, редкий ум, оригинальный взгляд на вещи должны были произвести впечатление на человека с умом и воображением; но о любви между ними не было и в помине.

Разговор их на время прекратился, и они оба, казалось, заслушались музыки. Заезжая певица пела балладу Шуберта на стихи Гёте: «Лесной царь». Когда она кончила, Лугин встал.

– Куда вы? – спросила Минская.

– Прощайте.

– Еще рано.

Он опять сел.

– Знаете ли, – сказал он с какой-то важностью, – что я начинаю сходить с ума?

– Право?

– Кроме шуток. Вам это можно сказать: вы надо мной не будете смеяться. Вот уже несколько дней, как я слышу голос: кто-то мне твердит на ухо с утра до вечера, и – как вы думаете, что – адрес. Вот и теперь слышу: «в Столярном переулке, у Кокушкина моста, дом титулярного советника Штосса, квартира нумер 27», и так шибко, шибко, точно торопится… Несносно!..