18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Вильгельм Гауф – Сказки немецких писателей (страница 63)

18

Нетрудно представить себе растущее недовольство четверки. И ведь так изо дня в день!

Видеть, как кто-то наслаждается жизнью, а самим подыхать с голоду!

— Довольно, черт побери! — так начал однажды Ворон подстрекательские речи (благородный верблюд в тот вечер ушел в театр на премьеру). — На сковородку его, щеголя дурацкого, франта эдакого! Читракарна, видите ли!! Какой нам прок от этого жвачного обжоры? Что, бусидо? Ну, конечно, бусидо, разумеется, бусидо! Это сей-час-то, зимой? Вот глупость-то! А как же наш Лев? Нет, вы посмотрите, посмотрите, на кого он стал похож! Скелет ходячий, да и только!

Он, значит, за здорово живешь пропадать должен, подыхать с голоду? Это тоже вашим бусидо предусмотрено, так, что ли?

Леопард и Лис сочли, что Ворон совершенно прав.

Лев выслушал их внимательно, и слюнки так и побежали у него из пасти, когда ему нарисовали заманчивую картину.

— Убить? Читракарну? — сказал он однако. — Пардон, но это невозможно, полностью исключено. Не забывайте, я как-никак честное слово дал. — И Лев в волнении зашагал туда и сюда большими шагами.

Но Ворон не сдавался.

— А если бы он сам об этом попросил?

— Это, конечно, меняет дело, — сказал Лев. — Но к чему строить нелепые воздушные замки?…

Ворон с Леопардом обменялись коварным многозначительным взглядом.

В это время благородный верблюд вернулся домой из театра, повесил на сучок бинокль и тросточку и только было приготовился сказать всем несколько приятных слов, как вдруг Ворон захлопал крыльями, выскочил вперед и прокаркал:

— Зачем же погибать всем? Лучше трое сытых, чем четверо голодных. Я давно уже…

— Ах, нет! Прошу прощенья, но я со всей строгостью — как старший по возрасту — требую пропустить меня вперед. — И Леопард, шепнув несколько слов Лису, деликатно, но решительно оттеснил Ворона. — Предложить себя для утоления всеобщего голода велит мне не только бусидо, это горячее желание моего сердца, я, э-э… я, гм…

— Друг бесценный, голубчик, помилуйте, да о чём вы? — закричали все наперебой, и Лев тоже: как известно, прирезать Леопарда — дело невероятно трудное, неужто вы и вправду решили, что мы?… Ха-ха-ха!

— Пренеприятная ситуация, — подумал благородный верблюд, и в душе у него шевельнулось дурное предчувствие. — Худо дело… Но — прежде всего, бусидо! Ладно, чему быть, того не миновать! Один раз ведь вывезла кривая… Итак, бусидо!

Небрежным движением он уронил монокль и шагнул вперед.

— Господа, древнее изречение гласит: Dulce et decorum est pro patria morí. Сладко и почетно умереть за отечество! Так не откажите в любезности и позвольте мне…

Договорить ему не пришлось.

Целый хор дружно закричал в ответ:

— Конечно, почтеннейший, не откажем ни за что! Позволим, позволим! — издевался Леопард.

— Умереть за отечество! Ату его, ату! Вот дурень-то! Ужо попомнишь ты у меня смокинг да белый галстук! — каркал Ворон.

Страшный удар, хруст костей — и Гарри С. Читракарны не стало.

Н-да… Бусидо, видно, не для верблюдов…

ПРОКЛЯТЬЕ ЖАБЫ — ПРОКЛЯТЬЕ ЖАБЫ

Жаркое солнце Индии сияет над синей пагодой — над синей пагодой. Люди в храме поют и осыпают Будду белыми лепестками, а монахи произносят праздничную молитву: «О жемчужина лотоса! О, жемчужина лотоса!»

На дороге — ни души: сегодня праздник.

Дорога к синей пагоде идет лугом, и высокая трава Куша образовала вдоль дороги живую изгородь — живую изгородь вдоль дороги к синей пагоде. По ту сторону изгороди в коре смоковницы живет тысяченог, и каждый цветок ждет его появления.

Жить в смоковнице очень почетно.

— Я достойна самого глубокого уважения, — говорила она, — ведь из моих листьев можно шить купальные штаны — можно шить купальные штаны.

Но большущая жаба, которая постоянно сидела на камне, презирала её: и к земле она приросла, эта смоковница, а купальные штаны и вовсе никому не нужны… И тысяченога она ненавидела. Съесть его она не могла, потому что был он чересчур жесткий, с ядовитым соком в жилах — с ядовитым соком в жилах.

За это она ненавидела его — ненавидела его.

Ей захотелось наслать на него порчу и сделать несчастным, и она целую ночь советовалась с душами умерших жаб.

С восходом солнца она уже сидела в ожидании на камне и время от времени шевелила задней лапой — шевелила задней лапой.

И поплевывала на траву Кушу.

Все безмолвствовали: жуки, цветы и травы. И необъятное далекое небо. Потому что был праздник.

Только лягушки в трясине богохульствовали на всю округу:

Катился бы ты, лотос, и жизнь-жистянка вслед, и жизнь-жистянка вслед, и жизнь-жистянка вслед…

И вдруг ниткой черного жемчуга сверкнуло что-то в коре смоковницы и, мерцая, заструилось к земле. И встряхнулось кокетливо, и подняло голову, и принялось танцевать в лучах солнца.

Тысяченог — тысяченог.

Смоковница в блаженстве сложила листья, а трава Куша от восторга зашелестела — от восторга зашелестела.

Тысяченог побежал к большому камню, там у него была площадка для танцев — клочок светлого песка — …ого песка. И скользил, выделывая круги и восьмерки, да так, что все вокруг от восторга позакрывали глаза — позакрывали глаза.

И подала жаба знак, и вышел из-за камня её старший сын, и склонился перед тысяченогом, и вручил ему послание от своей матушки. Тысяченог взял послание ногой № 37 и спросил у травы Куши, правильно ли поставлены печати.

— Мы — самая древняя трава на земле, но этого мы не знаем — законы каждый год меняются, — это знает один только Индра — один только Индра.

Тогда призвали очковую змею, и она прочитала:

— Ваше высокородие, господин тысяченог! Я всего лишь ослизлая мокрушка — самая презираемая на земле, от моей икры отворачиваются и звери, и растения. Моя кожа не блестит и не переливается. У меня только четыре ноги — только четыре ноги, а не тысяча, как у тебя, — а не тысяча, как у тебя. О, достойный! Хвала тебе, хвала тебе!

— Хвала ему, хвала ему, — восторженно повторили дикие розы из Шираза персидское приветствие — персидское приветствие.

— Но мудрость и глубокие познания не обошли меня стороной. Мне ведомы травы, я знаю даже, как называется почти каждая из них. Мне ведомо, сколько звезд в ночном небе, и число листьев смоковницы этой, приросшей к земле. А моей памяти завидуют все жабы Индии.

И несмотря на это, я могу счесть только те вещи, что стоят неподвижно, а если они движутся — нет, а если они движутся — нет.

Так скажи же мне, о досточтимый, как это получается, что ты при ходьбе всегда знаешь, с какой ноги надо начать, какая затем станет четвертой, пятой, шестой, десятая ступает, либо сотая, что в это время делает вторая и седьмая, должна она стоять или шагать, когда наступит черед девятьсот семнадцатой, надо ли тебе семисотую поднять, тридцать девятую опустить, тысячную согнуть, четвертую выпрямить — выпрямить четвертую.

О, прошу тебя, скажи мне бедной ослизлой мокрушке, у которой только четыре ноги, а не тысяча, как у тебя, — а не тысяча, как у тебя: как это ты делаешь, о досточтимый?! С совершенным почтением. Жаба.

— Хвала, — прошептала в полусне маленькая роза. А трава Куша, цветы, жуки и смоковница выжидающе смотрели на тысяченога.

Даже лягушки угомонились — угомонились лягушки. Но тысяченог лежал неподвижно, прикованный к земле, и уже не мог пошевелить ни одной ногой.

Он забыл, какую ногу надо поднять сначала, и чем дольше вспоминал, тем меньше оставалось на это надежд — всё меньше и меньше.

Жаркое солнце Индии сияет над синей пагодой — сияет над синей пагодой.

ЭЛЬЗА ЛАСКЕР-ШЮЛЕР

БЕЛАЯ ГЕОРГИНА

Иногда на улице я нахожу ещё не расцветший цветок, что лежит на земле где-нибудь у стены или на рыночной площади, и почти всегда цветок брошен в кучу мусора вместе с корками, огрызками, червивыми яблоками.

И есть в этом что-то невыразимо грустное, когда находишь вот так, среди гниющих объедков, то сникшую розу, то огневую гвоздику, то надломленный, но всё же крепкий ярко-желтый львиный зев. Или — вдруг — умоляющие незабудки! Украдкой поднимаю я несчастный погибающий цветок и уношу домой. Случается, иной прохожий видит это, и тогда неизменно встречаю я полные любопытства вопрошающие глаза и благожелательное улыбающееся превосходство во взоре, который обещает снисходительное умолчание. Ну а я — я радуюсь бедному цветку, как радуемся мы, когда утешим потерявшегося ребенка или поднимем беспомощного птенца, выпавшего из гнезда. И Белую Георгину я полюбила, а нашла я её, совсем изнемогшую, на краю сточной канавы. В смуглой чаше моих ладоней несла я цветок домой, и мы улыбались друг другу, моя Георгина и я. И теплом повеяло вдруг в моем уж почти облетевшем, застывшем сердце, оттого что к цветку возвращались силы, ведь я так тосковала одна — от луча до луча редкого солнца… Если б лишь раз один, только раз, зазолотился венчик златой на жизни моей ветвях…

Придя наконец домой, я с величайшими предосторожностями выкупала мою Белую Георгину. Заботливо проверила чуткими кончиками пальцев, не холодна ли вода, — ведь измученный цветок уже сделался моим доверчивым питомцем. Я поставила Георгину в просторный стакан, а стакан — на полочку над умывальником, к моим помощникам, что даруют мне по утрам бодрую свежесть. Моя большая губка, лежавшая в мыльнице по соседству с мылом, таращилась бесчисленными глазами-дырочками, в немом восхищении дивясь ослепительному триумфу моего найденыша.