18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Вильгельм Гауф – Сказки немецких писателей (страница 12)

18

Все обернулись к нему, многие засмеялись. Соборный органист принял ещё более мрачный вид и сказал только: «Ну-ну!» Концерт окончился, начался бал. «Танцевать с нею! С нею!» Это было целью всех помыслов, всех желаний Натанаэля; но как обрести в себе столько дерзости, чтобы пригласить её, царицу бала? И всё же! Когда танцы начались, он, сам не зная как, очутился подле Олимпии, которую ещё никто не пригласил, и, едва будучи в силах пролепетать несколько невнятных слов, взял её за руку. Как лед холодна была рука Олимпии; он содрогнулся, почувствовав ужасающий холод смерти; он пристально поглядел ей в очи, и они засветились в ответ любовью и желанием, и в то же мгновение ему показалось, что в жилах её холодной руки началось биение пульса и в них закипела живая горячая кровь. И вот душа Натанаэля ещё сильнее зажглась любовным восторгом; он обхватил стан прекрасной Олимпии и умчался с нею в танце. До сих пор он полагал, что всегда танцует в такт, но своеобразная ритмическая твердость, с какой танцевала Олимпия, порядком сбивала его, и он скоро заметил, как мало держится такта. Однако он не хотел больше танцевать ни с какой другой женщиной и готов был тотчас убить всякого, кто бы ни подошел пригласить Олимпию. Но это случилось всего два раза, и, к его изумлению, Олимпия, когда начинались танцы, всякий раз оставалась на месте, и он не уставал всё снова и снова её приглашать. Если бы Натанаэль мог видеть что-либо, кроме прекрасной Олимпии, то неминуемо приключилась бы какая-нибудь доса-дительная ссора и перепалка; ибо, нет сомнения, негромкий, с трудом удерживаемый смех, возникавший по углам среди молодых людей, относился к прекрасной Олимпии, на которую они, неизвестно по какой причине, всё время устремляли любопытные взоры. Разгоряченный танцами и в изобилии выпитым вином, Натанаэль отбросил природную застенчивость. Он сидел подле Олимпии и, не отпуская её руки, с величайшим пылом и воодушевлением говорил о своей любви в выражениях, которых никто не мог бы понять — ни он сам, ни Олимпия. Впрочем, она-то, быть может, и понимала, ибо не сводила с него глаз и поминутно вздыхала: «Ах-ах-ах!»

В ответ Натанаэль говорил:

— О, прекрасная небесная дева! Ты луч из обетованного потустороннего мира любви! В кристальной глубине твоей души отражается всё мое бытие! — и ещё немало других подобных слов, на что Олимпия всё время отвечала только «Ах-ах!». Профессор Спаланцани несколько раз проходил мимо счастливых влюбленных и, глядя на них, улыбался с каким-то странным удовлетворением. Меж тем Натанаэлю, хотя он пребывал в совсем ином мире, вдруг показалось, что в покоях профессора Спаланцани стало темнее; он огляделся и, к своему немалому испугу, увидел, что в пустом зале догорают и вот-вот погаснут две последние свечи. Музыка и танцы давно прекратились. «Разлука, разлука!» — вскричал он в смятении и отчаянии. Он поцеловал руку Олимпии, он наклонился к её устам, холодные как лед губы встретились с его пылающими! И вот он почувствовал, что ужас овладевает им, как и тогда, когда он коснулся холодной руки Олимпии; легенда о мертвой невесте внезапно пришла ему на ум; но Олимпия крепко прижала его к себе, и, казалось, поцелуй наполнил живительным теплом её губы. Профессор Спаланцани медленно прохаживался по опустевшей зале; шаги его громко повторяло эхо, зыбкие тени скользили по его фигуре, придавая ему ужасающий призрачный вид.

— Любишь ли ты меня? Любишь ли ты меня, Олимпия? Одно только слово! Любишь ли ты меня? — шептал ей Натанаэль, но Олимпия, поднимаясь с места, только вздохнула: «Ах-ах!»

— О прекрасная благосклонная звезда моей любви, — говорил Натанаэль, — ты взошла для меня и будешь вечно сиять и преображать светом своим мою душу!

— Ах-ах! — отвечала Олимпия, удаляясь. Натанаэль пошел за ней; они очутились перед профессором.

— Вы необыкновенно живо беседовали с моей дочерью, — сказал он улыбаясь, — что ж, любезный господин Натанаэль, ежели вы находите приятность в общении с этой робкой девушкой, я всегда буду рад видеть вас у себя!

Натанаэль ушел, унося в сердце своем необъятное сияющее небо.

Все следующие дни праздник Спаланцани был предметом городских толков. И хотя профессор употребил все усилия, чтобы блеснуть пышностью и великолепием, однако ж сыскались насмешники, сумевшие порассказать о всяких странностях и нелепостях, какие были замечены на празднике, и особенно нападавшие на оцепенелую, безгласную Олимпию, которую, невзирая на красивую наружность, обвиняли в совершенном тупоумии, по какой причине Спаланцани и скрывал её так долго. Натанаэль слушал эти толки не без затаенного гнева, но он молчал; ибо — полагал он — стоит ли труда доказывать этим буршам, что их собственное тупоумие препятствует им познать глубокую прекрасную душу Олимпии.

— Сделай милость, брат, — спросил его однажды Зигмунд, — сделай милость и скажи, как это тебя угораздило втюриться в эту деревянную куклу, в эту восковую фигуру?

Натанаэль едва не разгневался, но тотчас же одумался и ответил:

— Скажи мне, Зигмунд, как от твоей впечатлительной души, от твоих ясновидящих глаз, всегда отверстых для всего прекрасного, могли ускользнуть неземные прелести Олимпии? Но потому — да возблагодарим за это судьбу! — ты не сделался моим соперником; ибо тогда один из нас должен был упасть, истекая кровью.

Зигмунд сразу увидел, как далеко зашел его друг, искусно переменил разговор и, заметив, что в любви никогда нельзя судить о предмете, прибавил:

— Однако достойно удивления, что у многих из нас об Олимпии примерно одно и то же суждение. Она показалась нам — не посетуй, брат! — какой-то странно скованной и бездушной. То правда, стан её соразмерен и правилен, точно так же как и лицо! Её можно было почесть красавицей, когда бы взор её не был так безжизнен, я сказал бы даже, лишен зрительной силы. В её поступи какая-то удивительная размеренность, каждое движение словно подчинено ходу колес заводного механизма. В её игре, в её пении приметен неприятно правильный, бездушный такт поющей машины; то же можно сказать и о её танце. Нам сделалось не по себе от присутствия этой Олимпии, и мы, право, не хотели иметь с нею дела, нам всё казалось, будто она только поступает, как живое существо, но тут кроется какое-то особое обстоятельство.

Натанаэль не дал воли горькому чувству, охватившему его было после слов Зигмунда, он поборол свою досаду и только сказал с большою серьезностью:

— Может статься, что вам, холодным прозаикам, и не по себе от присутствия Олимпии. Но только душе поэта открывает себя сходная по натуре организация! Только мне светят её полные любви взоры, пронизывая сиянием все мои чувства и помыслы, только в любви к Олимпии обретаю я себя вновь. Вам, может статься, не по нраву, что она не вдается в пустую болтовню, как иные поверхностные души. Она не многоречива, это правда, но её скупые слова служат как бы подлинными иероглифами внутреннего мира, исполненными любви и высшего постижения духовной жизни через созерцание вечного потустороннего бытия.

Однако ж вы глухи ко всему этому, и слова; мои напрасны.

— Да сохранит тебя, бог, любезный брат! — сказал. Зигмунд c большой нежностью, почти скорбно, — но мне кажется, ты на дурном пути. Положись на меня, когда всё…; Нет, я ничего не могу больше сказать!..

Натанаэль вдруг почувствовал, что холодный; прозаический Зигмунд непритворно ему предан, и с большою сердечностью пожал протянутую ему руку.

Натанаэль совсем позабыл, что на свете существует Клара, которую он когда-то любил, мать; Лотар всё изгладилось из его памяти, он жил только для Олимпии и каждодневно проводил у неё несколько часов, разглагольствуя о своей любви, о пробужденной симпатии, о психическом избирательном сродстве, и Олимпия слушала его с неизменным, благоволением. Из самых дальних углов своего письменного стола Натанаэль выгреб всё с что когда-либо насочинял. Стихи, фантазии, видения, романы, рассказы, умножались день ото дня, и всё это вперемешку со всевозможными сумбурными сонетами, стансами и канцонами он без устали целыми часами читал Олимпии. Но зато у него ещё никогда не бывало столь прилежной слушательницы. Она не вязала и не вышивала, не глядела в окно, не кормила птиц, не играла с комнатной собачонкой; с любимой кошечкой, не вертела в руках обрывок бумаги или ещё что-нибудь, не силилась, скрыть зевоту тихим притворным покашливанием одним словом, целыми часами, не трогаясь с места, не шелохнувшись, глядела она в очи возлюбленному, не сводя с него неподвижного взора, и всё пламеннее, всё живее становился этот взор. Только когда Натанаэль наконец подымался с места и целовал ей руку, а иногда и в губы, она вздыхала: «Ах-ах!» — и добавляла:

— Доброй ночи, мой милый!

— О, прекрасная, неизреченная душа, — восклицал Натанаэль, возвратясь в свою комнату, — только ты, только ты одна глубоко понимаешь меня!

Он трепетал от внутреннего восторга, когда думал о том, какое удивительное созвучие их душ раскрывалось с каждым днем; ибо ему чудилось, что Олимпия почерпнула суждение о его творениях, о его поэтическом даре из самой сокровенной глубины его души, как если бы прозвучал его собственный внутренний голос. Так оно, надо полагать, и было; ибо Олимпия никаких других слов, кроме помянутых выше, никогда не произносила.