18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Виктор Юнак – Убийство с продолжением (страница 13)

18

– Это черновики, беловой вариант в моей шкатулке ждет своего часа для публикации.

Достоевскому здесь писалось легко, Желнина запретила дочкам входить в комнату к квартиранту, когда он работал. А у Федора Михайловича в голове уже созрел план нового романа о житье-бытье, мытарствах и заботах каторжников. Первую фазу работы над произведением он называл «выдумыванием плана». Но в данном случае выдумывать ничего не нужно было – всему этому он был личным свидетелем. Но не только страдания – любовь тоже будет в романе не на последнем месте. Куда ж без нее! А потом, когда героев из каторжников переведут в солдатчину, нравственные страдания еще более усилятся, дойдет даже до тайной дуэли, в которой один из героев погибнет, а другой снова отправится на каторгу, и неизвестно, кому из них стало лучше. А героиня, любившая обоих, в конце концов сошла с ума…

Так незаметно для Достоевского промчался первый месяц его отпуска в Озёрках. В один из дней, точнее, в одну из ночей, когда он засиделся едва не до рассвета, он почувствовал себя плохо, начинались судороги, голова стала запрокидываться назад, напряглись мышцы всего тела – первые признаки падучей болезни. Понимая, что одному с припадком не справиться, он хотел было позвать хозяйку, но, едва встал на ноги, тут же свалился на пол, зацепив трехногий табурет и глухо застонав. Шум разбудил хозяйку. Она открыла глаза, соображая, что это мог быть за шум, затем встала, не зажигая свечки, как была, в ночной сорочке и с чепцом на голове, подошла к комнате постояльца, негромко позвала:

– Федор Михайлович, что-то случилось?

Ответом ей было молчание.

Она позвала чуть громче, оглянувшись на спящих девочек, – не разбудила ли? Но дочки спали, а Достоевский снова не ответил. Тогда она, осторожно ступая, раздвинула ситцевую ширму, отделявшую комнату писателя, и, сделав пару шагов в темноте, споткнулась о лежавшее тело. Ойкнув от неожиданности, она поняла, что произошло. Быстро вернулась в свою комнату, нашла свечу в подсвечнике, чиркнула спичкой. Неровное, дрожащее пламя слегка притушило мрак. Женщина вернулась в комнату Достоевского, склонилась над ним, а у него уже изо рта пошла пена. Желнина поняла, в чем дело, поставила свечу на пол, метнулась к печи, вытащила из котла деревянную ложку, с огромным усилием разжала ему рот. Он весь дрожал, глухо стеная и покрывшись потом.

Когда приступ стал отступать и Достоевскому стало немного легче, Желнина перетащила его и уложила на широкую скамью, служившую кроватью. Села рядом, поглаживая волосы, утирая капельки пота. Она вглядывалась в лицо Достоевского, и в полумраке ей вдруг показалось, что оно похоже на лицо ее покойного мужа. От такого наваждения ей самой едва не стало плохо, она вздрогнула, и в этот момент Достоевский открыл глаза. Он был все еще слаб и бледен, но смог выдавить из себя слова благодарности:

– Задал я вам хлопот, Клавдия Георгиевна. Это все проклятая каторга, она мне здоровье подорвала.

– Так на то она и каторга, чтобы людей гробить, – тихо ответила Желнина, даже забыв, что ее рука все еще лежит на его волосах.

Опомнившись, она хотела было убрать руку, но Достоевский успел предвосхитить ее движение, приблизил ее ладонь к своим губам и поцеловал. Пальцы ее руки задрожали, она глянула на Достоевского, и взгляды их встретились. Ее неотвратимо влекло к нему – после смерти мужа у нее ни с кем близости не было. Да и Достоевский ничуть не менее лет был лишен женской ласки.

– Вам бы соснуть, Федор Михайлович, – неуверенно произнесла Желнина. – Слабость у вас. Да и мне бы не мешало поспать. Вон, уже светает, а мне рано вставать.

Сказав это, она все же сама не спешила уходить. А он ее не торопил. Так они и застыли в своих позах, пока не услышали, как зашевелилась на своем сундуке одна из девочек. К тому же и Достоевского вдруг охватил приступ кашля. Он уткнулся в подушки, Желнина поднялась, но Достоевский свободной рукой попросил ее не уходить.

– Не беспокойтесь, бога ради, это не чахотка, это эмфизема легких, – откашлявшись, произнес он. – А она не заразная.

– Кумыс вам нужно попить, от всяких болячек вылечит.

Достоевский знал свой диагноз и понимал, что вскоре умрет – если не от припадка падучей, то от необратимых изменений в легких. Впрочем, это знание не мешало ему до последних дней оставаться заядлым курильщиком. При этом, как и множество курильщиков в России той эпохи, курил папиросы «Жукова». Но часто и это ему было не по карману, и он тогда примешивал самую простую махорку. Он сам набивал папиросы и только в последние полгода частично перешел на сигары – в рассуждении, что они вызывают не столь сильный кашель. Он умер в результате разрыва легочной артерии – как следствия эмфиземы: означенное в свидетельстве о смерти было зафиксировано: «от болезни легочного кровотечения».

Желнина на следующий день принесла в дом крынку кумыса, купленную на базаре у приезжих киргизов. Дочки было обрадовались, но она остудила их порыв:

– Федор Михайлович болеет. Кумыс для него.

Девочки, понурившись, отошли, но Достоевский, услышавший это, вышел из своей комнаты.

– Что же вы делаете, Клавдия Георгиевна? Меня, здорового мужика, к тому же чужого вам, молоком хотите поить, а малым деткам отказываете. Я тогда тоже не буду пить.

Девочки исподлобья глянули сначала на писателя, затем на мать. Та вздохнула, взяла три кружки и каждому налила поровну.

– Пейте, горюшки мои.

Кумыс и в самом деле принес облегчение. Кашель почти прекратился, Достоевский с еще большим рвением брался за перо. Писал больше по ночам, когда установившаяся в степном поселке жара спадала и становилось легче дышать. Однажды Желнина не выдержала, вошла к постояльцу, скрестила руки на груди и облокотилась спиной о печку.

– Загоните вы себя, Федор Михайлович, не жалеете.

– А у меня времени не так много осталось, чтобы жалеть себя, Клавдия Георгиевна. А хочется успеть рассказать миру как можно больше.

– Вам бы на воздухе побольше ночью, а не в полутемной хате.

И вдруг Достоевский отложил перо, повернул голову к хозяйке и улыбнулся.

– Ежели только с вами прогуляться, Клавдия Георгиевна.

Желнина сначала смутилась, а затем согласно кивнула:

– Так уж и пойдемте!

Они вышли из дома. Черное, ночное небо без единого облачка, и только звезды да неполная луна серебрились на всю степь, заливая удивительным светом ее бескрайние просторы. То с одной стороны, то с другой заливались оркестры цикад и сверчков, будто соревнуясь, кто из них громче да ловчее играет. Сухой, даже в эти ночные часы теплый ветер дул в сторону Иртыша. И Достоевский с Желниной, словно подгоняемые этим ветром, двинулись к берегу реки.

– Простите, ежели задам неудобный для вас вопрос, – робко спросила женщина.

– Чего уж, спрашивайте. Мне в тюрьме и в каторге столько неудобных вопросов задавали, а еще ранее на следствии, что я уж путаюсь: кои из вопросов для меня удобны, а кои нет.

– Так я вот как раз про каторгу-то и хотела вас спросить, Федор Михайлович. Не страшно было вам, дворянину, оказаться среди преступников?

Достоевский некоторое время шел вперед, затем, не глядя на спутницу, сказал:

– Знаете, находясь в каторге, я, к удивлению своему, иногда встречал в людях, покрытых отвратительной корой преступлений, черты самого утонченного развития душевного. Думаешь, что это зверь рядом с тобою, а не человек, и вдруг приходит случайно минута, в которую душа его невольным порывом открывается наружу, и вы видите в ней такое богатство, чувство, сердце, такое яркое понимание и собственного, и чужого страдания, что у вас как бы глаза открываются, и в первую минуту даже не верится тому, что вы сами увидели и услышали. Все это у меня складывается на бумаге. Надеюсь, когда-нибудь опубликуют.

– А что вы сейчас пишете? – спросила Желнина, зябко кутаясь в кофту. Дневная жара сменилась ночной прохладой.

– Я много чего пишу. Что-то у меня уже готово, что-то написано начерно, а кое-что лишь в голове зреет, как вот эти самые записки, о коих я вам только что поведал… Красиво здесь, – вдруг переменил он тему. – Вроде бы и степь, а есть в ней что-то замечательное. Она расстилается непрерывной живой скатертью тысячи на полторы верст.

Они остановились, огляделись вокруг. Где-то вдалеке несмело вспыхивали предрассветные зарницы, и в том неярком свете чуть приметными точками чернелись кочевые юрты киргизов. Не было ни души, кроме них двоих.

Вот и Иртыш, тихим плеском несущий свои воды навстречу матушке Оби. С высокого берега открывалась широкая окрестность. Вода и степь – куда ни обратишь взор! А как чудно хороша была степь! В эту пору она вся еще была в цвету, благоухала, яркая зелень, испещренная цветами, как дивный ковер, расстилалась на необозримое пространство, пока палящие лучи солнца не коснулись ее, не иссушили ее!..

Достоевский дышал полной грудью, наслаждаясь свободой и в теле, и в мыслях. Он невольно стал сравнивать широкую, мутную, а порою и зловонную у залива Неву с полноводным и пустынным Иртышом, и, к его изумлению, Нева проигрывала этой сибирской реке. И поэтому берег Иртыша казался ему не только символом рая и свободы, но и символом воссоединения с миром божьим, преодоления разобщенности, разорванности с этим миром.