реклама
Бургер менюБургер меню

Виктор Вахштайн – Воображая город: Введение в теорию концептуализации (страница 72)

18

Отсюда авторская постановка задачи: проследить эволюцию права как культурной формы через эволюцию архитектурных форм мест правосудия.

Так, к примеру,

здание старого суда на Аппельхофплатц в Кельне демонстрирует влияние французского судебного права с его подчеркнутой устностью и публичностью, в то время как после принятия Закона о государственной юстиции от 1 октября 1879 года множество процессуальных изменений и дополнительных задач в области добровольной юрисдикции потребовали решительных строительных мероприятий.

Изменение законодательства приводит к изменению «самосознания юстиции», что незамедлительно находит архитектурное воплощение. По свидетельству современника, новое здание должно внушать трепет и уважение:

Везде, даже в помещениях, где ведется делопроизводство, массивные своды, которые сделаны так, что длинные проходы из‐за ритмического деления крыши производят впечатление залов [там же: 24].

Гепхарт цитирует Юлиуса Познера: «Это архитектура с желанием козырнуть, архитектура, которая больше всего подходит сущности кайзера и соответствует настроению „Германия впереди всей планеты…“» Ее отличительные черты: «большие измерения, монументальные позы, большие помещения, дорогие материалы» [Posner 1979; цит. по Гепхарт 2007: 26].

Радикальная трансформация «правосознания», связанная с утверждением нацистского режима, отражается в архитектуре уголовного суда Моабит. Ее центральный элемент – запутанный лабиринт широких лестничных пролетов. Теперь важен не монументальный декор, а та перспектива, которая открывается наблюдателю внутри здания:

Когда праздновалось возложение «символов государственной власти» на мантии судей, лестница стала местом расположения «судейского фронта», который был снят фотографом как в высшей степени симметричное произведение на фоне неподвижной перспективы, состоящей из судей и обязательного флага со свастикой [там же: 28].

Судебная постройка трансформируется в пространство отправления ритуала. Даже в тех случаях, когда сами архитектурные решения относятся к предшествующей кайзеровской эпохе, новая нацистская правовая культура преобразует здание как смысловую форму.

Должно ли пространство, организованное как лабиринт с бесчисленными углами и поворотами, которые функционально никак не оправданны, создавать таинственный образ права с его извилистыми путями и «уловками»? – спрашивает Гепхарт. – Напрашивается параллель с лестницами в световых дворах универмагов. Эти лестницы используются не просто для того, чтобы по ним перемещали товары, они символизируют циркуляцию товаров. Итак, считать это лишь стилистическим элементом, который применяется в различных функциональных помещениях исключительно в декоративных целях, или же сияющая аура квазисакральных строений символически сгущается на лестничных конструкциях как в универмагах, так и зданиях судов? [там же: 27].

Понятно, что автору ближе именно второе решение. (Для его обоснования Гепхарт обращается к Умберто Эко и его различению первичных и вторичных функций здания.)

Наконец, открытое в 1981 году на Люксембургской улице города Кельна судебное здание воплощает новую правовую интуицию. Согласно исходной архитектурной задаче оно должно было «…выглядеть как суд, демонстрировать достоинство и не действовать устрашающе» [там же: 31]. Однако в итоге была построена 23-этажная офисная высотка, практически лишенная символических элементов и какой бы то ни было связи с традиционной судебной архитектурой. Правовая машина разрастается, усложняется и бюрократизируется. Теперь центральный элемент судебной постройки – не зал заседаний, а бесконечный коридор однотипных кабинетов судебных клерков. Гепхарт замечает:

Даже если эта новая архитектура юстиции с 34 940 кв. м полезной площади, 48 судебными залами и 398 бюро, в свою очередь, задумывалась создателями как монумент права, то было бы хорошо рассмотреть ее и как символ юридификации (Verrechtlichung), процессуального потопа и наплыва дел, соответствовать чему, как считается, можно исключительно средствами высотной архитектуры [там же: 31].

В приведенных выше исследованиях мы видим, как две теоретические стратегии – семиотическая и социально-антропологическя – работают в тандеме над тем, что мы назвали развеществлением здания. Однако у двух этих стратегий есть одно существенное отличие. Для Умберто Эко знаковые системы трансцендентны их конкретным архитектурным воплощениям. Значения проецируются в мир объектов, обретая зримые архитектурные очертания. Так же и у Вернера Гепхарта культурные формы (в частности, право) не существуют в мире объектов, но организуют его сообразно собственной логике. Место означаемого – над означающим. Однако когда мы вслед за Игорем Копытоффом говорим о культурных категориях, маркирующих здания как товары, мы принимаем иную метафорику. Культурные категории – не трансцендентны, а трансцендентальны. Их позиция – между субъектом и объектом.

Это старая дюркгеймианская идея. На место кантовских трансцендентальных категорий приходят категории культуры – формы классификации и коллективные представления, через которые мы видим этот мир и благодаря которым он обретает очертания. Форма здания, таким образом, является не просто проекцией символического универсума в мир пассивной материи. Она отражает ту сформированную социальной организацией оптику, посредством которой мы различаем и оформляем окружающие нас объекты. Умберто Эко может верить в то, что «идея пещеры» появилась у дикаря в результате внимательного осмотра нескольких пещер изнутри и снаружи, но все, читавшие Дюркгейма и Мосса, точно знают: идея пещеры – элемент племенной космогонии, которую нельзя мыслить в отрыве от социальной морфологии племени [Мосс 2014]. (В этом отношении исследование Владимира Паперного «Культура Два», кажется, недооценено антропологами [Паперный 1996].)

Диктатура культуры – двойная диктатура. Это диктатура символов, нависающих над объектами (их «вторичных функций»), и одновременно диктатура культурных кодов, которые стоят между нами и вещами.

Неокантианский след

В действительности в основе наших чистых чувственных понятий лежат не образы предметов, а схемы.

И все же почему именно социологическая теория оказывается в авангарде «развеществления города», дематериализации его элементов?

Один из возможных ответов состоит в том, что социология изначально формируется как наука о «нематериальном». Все классические социологические проекты – те, в которых закладывалась аксиоматика дисциплины, – проводили четкие границы между областями «социального» и «несоциального». Само «социальное», как центральная объяснительная категория социологии, обязано своим рождением попыткам преодоления декартова дуализма между психическим (res cogitans) и материальным (res extensa). Очевидно, если различение, сформулированное Декартом, исчерпывающе, социологии места не остается: либо ее предмет относится к физическому миру и находится среди «протяженных вещей», либо он локализован в мире res cogitans и мало чем отличается от предмета психологии38. Право на автономию у социологии появляется лишь тогда, когда «социальное» обнаруживает свою суверенность, независимость от материального и психического. (Подтверждением этому служит замыкание каузальных рядов в дюркгеймовской формуле «объяснения социального социальным».) Суверенизация социологии идет параллельно ее размежеванию с психологией и естественными науками, а значит, неразрывно связана с депсихологизацией и дематериализацией ее предмета.

Так, в неокантианских теоретических проектах М. Вебера и Г. Зиммеля картезианскому дуализму противополагается идея мира смыслов, как пограничного царства, расположенного между миром ценностей и миром бытия (Г. Риккерт). Именно в нем локализован предмет социологии. Смысл, по выражению Г. Риккерта, есть нечто «независимо противостоящее этому миру». Вебер стоит на тех же позициях: смысл примера на вычитание не содержится в бумаге, на которой этот пример написан (равно как не содержится он и в «психике» решающего его ученика). И психическое, и материальное остаются в мире бытия, тогда как социальное принадлежит царству смыслов, которое данному миру независимо противопоставлено. Таким образом, социология отказывается от изучения «вещей per se», ограничив предмет своего исследования их социальными смыслами. Вернуть в социологическое рассуждение вещность, значит разомкнуть каузальные ряды, отказаться от признания суверенитета социального, а вместе с ним – от самостоятельности социологии.

Собственно, редукция вещи к ее социальному смыслу – это одна из первых социологических концептуализаций материального объекта. Данный тип рассуждения о материальности ярко представлен в текстах Георга Зиммеля. Зиммель единственный классик социологии, посвятивший ряд работ отдельным материальным предметам («Руина», «Мост и дверь», «Рама картины», «Ручка»). Однако предметы для него – суть смысловые, а не материальные единства.

Комплексы свойств, которые мы называем вещами, со всеми законами их взаимосвязи и развития, мы можем представить себе в их чисто предметном, логическом значении и, совершенно независимо от этого спрашивать, осуществлены ли эти понятия или внутренние созерцания… Этот содержательный смысл и определенность объектов не затрагиваются вопросом о том, обнаруживаются ли они затем в бытии [Georg Simmel 1992; цит. по Филиппов 2003: 82].