Виктор Троицкий – Разыскания о жизни и творчестве А.Ф. Лосева (страница 21)
В цепочке наших доказательств можно было бы остановиться уже на данном месте, констатируя искомое: да, Патя Попов вполне мог сообщить своему задушевному собеседнику, живописуя типы и лики из ГАХНа, что один из его коллег (о, это весьма активный ученый; что ни год, он выпускает – «изданием автора» – по несколько книжек весьма любопытного, если не сказать гениального, содержания!) вдруг стал носить черную шапочку несколько странной формы… Мог сообщить, что-то присовокупив в предположение на сей счет, и благополучно перейти на другие темы, забыв о проходной, может быть, реплике своей. А для случая Михаила Афанасьевича, надо с нажимом подчеркнуть, особой внешней реакции ждать и не приходится: он никогда ни с кем не делился замыслами, планами, не впускал соглядатаев в свою творческую кухню. Потому тот же П.С. Попов, к примеру, узнал о появлении в романе мастера и Маргариты лишь после смерти автора. Прочитав машинопись в декабре 1940 года, он сознавался в письме Е.С. Булгаковой: «Зная по кусочкам роман, я не чувствовал до сих пор общей композиции. <…> И я думал по новому заглавию, что Мастер и Маргарита обозначают Воланда и его подругу» 13. Еще одна особенность Булгакова-писателя требует упоминания, она нам, жаждущим каких-то доказательств, ставит жесткие и даже скорее жесточайшие рамки. Его рукописи поразительно пустынны для литературоведа, в них практически нет следов поиска слов и набросков сюжета, нет симптомов типичной писательской муки творчества. На бумагу он изливал готовое. Аллюзии же, ассоциации, подоплеки и символы достались исследователям, чьи поприща, таким образом, никогда не будут скончаемы. В академически-сдержанной форме о том же сказала в свое время М.О. Чудакова, первой обследовав творческие рукописи М.А. Булгакова и настоятельно советуя своим коллегам-исследователям «не возлагать больших надежд на письма, дневники и мемуары современников» 14. Булгаковский внутренний мир был трудносообщим и в устной форме (беседы в кругу близких) и в письменной (черновики и эпистолярий). Все это приходится говорить, чтобы в какой-то мере оправдать наши «ухищрения» вокруг шапочки мастера. Не следует ждать милости от природы и надеяться, что где-то в бумагах Булгакова, на полях среди виньеток, силуэтов и профилей (это у Пушкина так, это пушкинистам раздолье!) отыщутся машинально вписанные инициалы имярек, что в дневниковых записях П.С. Попова будет выложено на блюдечке: «Вчера рассказал о шапочке, М.А. очень взволновался». Приходится расстаться с воображаемым литературоведением и довольствоваться скупыми методами литературоведения реального.
Однако вернемся к мосту. Дело в том, что с лета 1995 года об отношениях А.Ф. Лосева и П.С. Попова стало известно много больше, чем просто как о пересечении по профессиональным интересам. Стало доступно многотомное следственное дело № 100256 из Центрального архива ФСБ РФ, посвященное так называемому православно-монархическому центру, в котором А.Ф. Лосеву отводилась роль идейного лидера. Также обнаружились (не чудо ли? но
Насколько можно судить по разрозненным данным из различных источников, активное обсуждение проблем имяславия протекало в Москве на протяжении всех 1920-х годов. Так, в Отделе рукописей РГБ хранятся тезисы доклада В.Н. Муравьева «Имяславие как культурно-философское учение», датированного 17 сентября 1921 года 15. Другую границу этого периода можно примерно обозначить началом 30-х годов, когда А.Ф. Лосев закончил отрывок, предназначенный для своей последней, перед арестом вышедшей, книги «Диалектика мифа». Теперь данный текст, трактующий общие философские принципы имяславия, издан под условным названием «Миф – развернутое магическое имя» в третьем томе лосевского собрания сочинений 16. Однако эта проходившая в пореволюционной Москве религиозно-философская дискуссия объективно продолжала дискуссию иную, уже дореволюционную. Та началась как «афонский спор об Имени Божием» с книги схимонаха Илариона под названием «На горах Кавказа», вышедшей в свет в 1907 году, а ее заключением можно (достаточно, впрочем, условно) считать письмо о. Павла Флоренского 1923 года, направленное имяславцам-инокам на Кавказ. Два имяславских периода, как видим, перекрываются в своих границах. И все-таки есть смысл их различать, поскольку они существенно отличаются и тональностью споров, и содержательными акцентами, и списком участников. Есть и общее: имяславцы были всегда гонимы, сначала со стороны царской власти и Св. Синода, вплоть до войсковой операции по высылке афонской братии имяславцев в 1913 году, потом со стороны советского правительства, когда дело кончилось арестом московских дискуссионеров и подавлением загадочного «бунта имяславцев» снова на Афоне, теперь уже Новом, на Кавказе.
История имяславия (в особенности второго периода) пока еще не написана, как и не изучены толком все религиозные, философские и социальные черты этого интереснейшего явления духовной жизни России начала XX века. Поэтому приходится ограничиться здесь лишь самыми общими характеристиками. Начат был «афонский спор» монахами-практиками, отшельниками и ревнителями уединенного «умного делания». Они не были искушены в теологических тонкостях, но свято верили в Иисусову молитву и, следовательно, в то, что Имя Божие уже по самой своей Сущности свято и потому есть Сам Бог. Потом в споры включились лучшие богословы и далее, и в первом и во втором периодах, религиозные философы. Словом, в едином движении соединились, как говорил в своем докладе В.Н. Муравьев, «простые люди, претерпевшие гонения за свою веру, и мыслители, облекшие эту веру в научную форму» 17. И этот союз готовил новые плоды. Как раз в такой момент П.С. Попов, член имяславского кружка, оказался вхож в круг знакомцев уже известного автора пьес, хлестких фельетонов и занимательных рассказов.
Итак, вот с чем мы возвращаемся на заметно окрепший мост Лосев – Булгаков: в период максимального сближения с кругом московских имяславцев П.С. Попов, скорее всего, знал ряд интеллектуальных и духовных тайн, как общих, в рамках имяславского «дискуссионного клуба», так и частных, например, о чете Лосевых. Сейчас остается только гадать, в какой дозировке и под каким видом эта сокровенная информация попала в творческую лабораторию М.А. Булгакова. Но если принимать гипотезу, что имяславские изыскания и связанные с ними персоналии действительно оказались ведомы автору «Мастера и Маргариты», то просто нельзя теперь удержаться от соблазна и хотя бы эскизно не наметить возможные «имяславско-лосевские» мотивы знаменитого романа. На подобном, именно имяславском, фоне роман еще никогда, кажется, не рассматривался, и в свете имяславия некоторые его особенности приобретают новый и подчас неожиданный характер.
Начнем с черной шапочки мастера. Не стоит повторять все сказанное ранее о ее символике – после имяславского экскурса она получила лишь более мощную и, одновременно, драматическую подоснову. Следует разве добавить, что соединение этой шапочки с именем Лосева еще явственней намечалось в одной из промежуточных редакций романа. Именно в сцене возвращения мастера после ходатайства Маргариты перед Воландом тот явился таким: «Ватная мужская стеганая кацавейка была на нем. Солдатские штаны, грубые высокие сапоги. Весь в грязи, руки изранены, лицо заросло рыжеватой щетиной» 18. Сразу несколько исследователей в свое время проницательно заподозрили, что герой романа прибыл не из благопристойной лечебницы, а из одного вполне определенного учреждения ГУЛАГа. Нам остается заметить, что данная редакция романа датируется концом 1933 года, а бывший «заключенный каналоармеец» А.Ф. Лосев вернулся в Москву к тому же сроку. Нелишне узнать, что и такая значимая деталь, как цвет упомянутой щетины, является вполне говорящей – Лосев был рыж. Кстати сказать, в том же варианте романа в эпизоде финального полета над миром участников Воландова суда можно обнаружить вполне прямое наименование места, где писатели носят телогрейку и сапоги, и еще одно прицельное (биографически развертываемое) указание: «Я никогда ничего не видел. Я провел свою жизнь заключенным. Я слеп и нищ» 19. Так мог бы вздохнуть, со словами мастера на устах, и А.Ф. Лосев, растерявший на берегах Беломорканала и физическое зрение, и надежды на полноценную творческую жизнь. Мог бы, а сказал по-своему, но о том же (в философской повести «Жизнь»): «Я многие годы провел в заточении, гонении, удушении; и я, быть может, так и умру, никем не признанный и никому не нужный» 20.