Георгий Эфрон погибнет на фронте…
В октябре случилось то, что должно было случиться: Эфрон узнаёт о романе жены. Разразился скандал. Сергей тут же предлагает неверной супруге разъехаться; та после этого, как вспоминал сам Эфрон, была почти в безумии.
«…Не спала ночей, похудела, впервые я видел её в таком отчаянии, – жаловался он в письме Максу Волошину. – И наконец объявила мне, что уйти от меня не может, ибо сознание, что я где-то нахожусь в одиночестве, не даст ей ни минуты не только счастья, но просто покоя. (Увы, – я знал, что это так и будет). Быть твёрдым здесь – я мог бы, если бы М‹арина› попадала к человеку, к‹отор›ому я верил. Я же знал, что другой (маленький Казанова) через неделю М‹арину› бросит, а при Маринином состоянии это было бы равносильно смерти…»
В том же письме Волошину (в этот период он, пожалуй, и есть самый близкий товарищ Эфрона) появляется ещё кое-что: впервые за долгие годы – мысли о самоубийстве:
«…Я одновременно и спасательный круг и жёрнов на шее. Освободить её от жёрнова нельзя, не вырвав последней соломинки, за которую она держится.
Жизнь моя сплошная пытка. Я в тумане. Не знаю на что решиться. Каждый последующий день хуже предыдущего. Тягостное „одиночество вдвоём“. Непосредственное чувство жизни убивается жалостью и чувством ответственности. Каждый час я меняю свои решения. М‹ожет› б‹ытъ› это просто слабость моя? Не знаю. Я слишком стар, чтобы быть жестоким, и слишком молод, чтобы присутствуя отсутствовать. Но моё сегодня – сплошное гниение. Я разбит до такой степени, что от всего в жизни отвращаюсь, как тифозный. Какое-то медленное самоубийство…»[39]
Родзевич, быстро прекративший отношения, оказался слабаком (впрочем, он таким и был всегда). Окончательная развязка произошла в январе 1925 года. Но это уже не имело никакого значения, потому что… Потому что теперь у неё есть сын! Её и… Родзевича.
Зато сам Родзевич произошедшее воспримет довольно прохладно:
«К рождению Мура я отнёсся плохо. Я не хотел брать никакой ответственности. Да и было сильное желание не вмешиваться. „Думайте что хотите. Мур – мой сын или не мой, мне всё равно“. Эта неопределённость меня устраивала. Моё поведение я, конечно, порицаю… Я тогда принял наиболее лёгкое решение: Мур – сын Сергея Яковлевича. Я думаю, что со стороны Марины оставлять эту неясность было ошибкой. Но она так и не сказала мне правду… Сын мой Мур или нет, я не могу сказать, потому что я сам не знаю»[40].
В отличие от любовника, законный супруг Цветаевой поступил вполне по-мужски, сразу же признав сына своим. Именно Эфрон назвал ребёнка, к которому, по его признанию, «испытывал особую нежность», Георгием[41]. Отец очень хотел, чтобы его мальчик прожил более счастливую, чем у него, жизнь.
И всё-таки тот период жизни в чешской деревне Вшеноры, возможно, самый счастливый для Эфрона за все послереволюционные годы. Во-первых, у него, наконец-то, родился долгожданный сын. А во-вторых, в «Современных записках» (самом, к слову, престижном эмигрантском журнале) появляются главы из его книги, посвящённой теме «добровольчества». Тогда же появляется более-менее постоянная работа в редколлегии журнала «Своими путями». Правда, за два года работы там он написал лишь три статьи, в лучшей из которых – «Эмиграция» – подчёркивалось, что возвращение в Россию «связано с капитуляцией». Капитуляцией перед чекистами, добавляет он, ибо «меж мной и полпредством лежит могила Добровольческой армии». (Запомним эту эфроновскую фразу.)
Помимо Эфрона-публициста, на страницах других изданий русский читатель знакомится и с Эфроном-прозаиком, написавшем три довольно-таки интересных рассказа – «Тиф», «Тыл» и «Видовая». Причём первые два созданы на основе реальных событий, пережитых им в военной России.
Занимается издательской деятельностью и Марина. Вместе с Валентином Булгаковым, бывшим секретарём Льва Толстого, она издаёт альманах«Ковчег». К сожалению, из затеи сделать его периодическим изданием ничего не вышло: после выхода первого номера (именно в нём был напечатан рассказ Эфрона «Тиф») на выпуск второго не хватило денег.
Впрочем, было уже не до этого. Первый (и единственный) номер своего альманаха Марина будет читать уже в Париже. «Удушье» тихих деревенек останется позади…
Просите, и дано будет вам; ищите, и найдёте; стучите, и отворят вам, ибо всякий просящий получает, и ищущий находит, и стучащему отворят.
Глава III
…Дома до звёзд, а небо ниже,
Земля в чаду ему близка.
В большом и радостном Париже
Всё та же тайная тоска…
В большом и радостном Париже
Мне снятся травы, облака,
И дольше смех, и тени ближе,
И боль, как прежде, глубока.
…Париж создаёт настроение. Конечно же, приподнятое. И это несмотря на то, что город-эгоист, живущий сам по себе, вовсе не желает кому-то понравиться. Он вообще ничего не хочет, этот привыкший к обожанию монстр. Тем не менее со времени своего основания французская столица чем и занималась, так это делала людей счастливыми – обедневших лавочников, разорившихся дворян, военных, потерявших последнюю надежду на пути к маршальскому жезлу, или отчаявшихся выбиться в люди отпрысков тайной любви высокородных повес с легкомысленными служанками. Все они, потерпев фиаско где-нибудь в солнечном Марселе, угрюмом Тулоне или провинциальном Лиможе, рано или поздно непременно оказывались в Париже – городе, который, как был уверен каждый, обязательно поможет начать «с чистого листа». Мечта окрыляет. Она на то и мечта: либо сбудется, либо – нет. Новая жизнь требует настроения в соответствии с задуманным. Чем крепче крылья, тем больше шансов реализоваться.
Париж – город-магнит; он буквально завораживает, приманивая даже тех, кому, казалось бы, и надеяться-то не на что. Не говоря уж о личном счастье. Странно, но даже отпетые неудачники умудряются находить здесь толику утраченной радости. И всё же при всей своей кажущейся доброте Париж равнодушен, холоден и даже циничен. Одинокий утёс, о который разбиваются несбывшиеся надежды. Но вот парадокс: даже зная об этом, люди, словно наивные мотыльки, упорно тянутся туда, где внешний блеск, суета и помпезность не оставляют путей к отступлению.
«И вот… поезд несёт меня к Парижу, – вспоминал Роман Гуль. – Каруселью отбегают сиреневые домики, плещущие розами палисадники, как картонные вертятся сероствольные платаны, кудрявые девушки в пёстрых платьях пролетают мимо, их застлали рекламные щиты коньяков, пудры, прованского масла. Неясным беспокойством ощущается близость Парижа.
Прикусив опушённую усиками верхнюю губу, черноглазая француженка пудрит плохо вымытое в вагонной уборной лицо, сурьмит выщипанные кукольные брови и толстым карандашом делает свой бледный рот похожим на красный рот слепого котенка. Париж уже близок… Француз с подвитыми усами и молодо блещущими беззрачковыми глазами, в весёленьком галстуке, что-то напевает, укладывая чемодан…
Париж ждёт их всех. А ведь всего несколько часов назад не было ни этих беспечных глаз, ни беззаботных движений, ни беспричинно выходящих на губы улыбок. Я, признаюсь, всего этого не видел уже лет двадцать: с того самого дня, как из родного дома ушёл на войну…
Я забыл даже, что существует ещё вот такая беспечная жизнь, с множеством дешёвеньких колец на пальцах, с лакированными женскими ногтями, весёленькими галстуками, с затопляющей рекламной пестротой алкоголей. От этого отдохновенного, легковейного воздуха я отвык… От всех французов, от всей Франции веет наслаждением жизнью»[42].
После Октябрьского переворота самые обыденные вещи теперь казались эмигрантам «наслаждением жизнью»…
К началу тридцатых в Париже, как и во всём мире, жесточайший экономический кризис. Властям не до эмигрантов – своих бы безработных обеспечить рабочими местами.
Как рассказывал автору этих строк в Париже потомок русских эмигрантов Николай Михайлович Лопухин, его дед по отцовской линии, князь Николай Сергеевич Лопухин[43], пережил две эмиграции – в Китай (Харбин) и во Францию. Сначала в 1918-м всей семьёй отправились в Харбин. (К слову, бабушкой Николая Лопухина была Софья Михайловна Осоргина, дочь калужского губернского предводителя дворянства, а в эмиграции – протоиерея Михаила Осоргина; жена Осоргина – княжна Елизавета Николаевна Трубецкая.) Князь откупил целый вагон, сумев при этом договориться, чтобы этот вагон прицепили к составу, следовавшему на Дальний Восток. В дороге, где-то в Тюмени, родился сын – Михаил, будущий отец моего собеседника.
Когда Лопухины прибыли во Францию, страна переживала небывалый кризис, депрессию. О том, чтобы устроиться на приличную работу, не могло быть и речи. Бабушка по материнской линии организовала чайный салон, хозяйкой которого и стала. А дедушка был вынужден работать таксистом.
Другой французский собеседник, Дмитрий де Кошко, поведал, что его прадед – знаменитый «гений русского сыска» Аркадий Францевич Кошко, – оказался во Франции, когда ему было уже далеко за пятьдесят. Позади осталась большая часть жизни, в том числе – константинопольский этап эмиграции.
– Русским эмигрантам в Турции жилось очень тяжело, – рассказывал Кошко. – Аркадий Францевич не был строевым офицером, а потому не получал никакого довольствия – ни денежного, ни продуктового. Нужно было как-то выживать. И он открыл в Константинополе детективное агентство (по английской лицензии), занимавшееся поиском разного рода мошенников и воров, а также консультированием по вопросам, связанным с сохранностью имущества. Весь богатейший опыт сыщика здесь пригодился как никогда. И Кошко спас собственную семью от голодной смерти. После того как младотурки во главе с Кемаль-пашой заключили с большевиками союз, османы предложили русским убираться обратно… в совдеповскую Россию. Пришлось в который раз паковать чемоданы, садиться на пароход и вновь мчаться навстречу судьбе. Остановились во Франции; сначала семья осела в Лионе (жили в приюте для эмигрантов), потом переехала в Париж, где к тому времени уже обосновался родной брат генерала, Иван.