Виктор Носатов – Три судьбы (страница 5)
– Вызывай хоть самого дьявола, которому ты служишь! – равнодушно промолвил капитан, поправляя одеяло на носилках с ранеными.
Майор, явно не привыкший к подобному отношению, обескураженно постоял, прикидывая свои возможности, потом перебросился несколькими словами со своим спецохранником-прапорщиком, сел в уазик и укатил к зданию аэропорта.
Когда загрузили четвертого раненого, к вертолету лихо подвернула патрульная машина, из нее легко вымахнули четверо ладных парней в пятнистых хэбэ и бравый старлей, за ними неуклюже выбрался белолицый майор и взглядом указал на военврача, который помогал нести очередного раненого.
Служака подошел к капитану, взял под локоток и, сказав несколько слов вполголоса, увлек в сторону от носилок, которые, естественно, опустили на землю, однако капитан высвободился от цепкого захвата старлея и вернулся к раненому, но патруль был уже наготове и, по команде начальника патруля сцапав военврача понадежнее, увлекли его в свою машину, профессионально применив для этого заученные приемы.
Патрульная машина резко погазовала с взлетной полосы, а майор-победитель заглянул в мрачное брюхо вертолета, предостерегающе поднял руку и велел санитарам загрузить оставшихся раненых в госпитальную «таблетку» и возвращаться назад, а сам, переговорив с пилотами, охранником-прапорщиком, покинул машину. Вертолетные водилы задраили люки и закрылись в кабине.
Через пару минут, раскрутив винты и набрав обороты, взлетели. С семью ранеными, с трудом уместившимися в чреве вертолета, остался лишь один медбрат с объемистой сумкой на боку, примостившийся между носилками и громадой груза на тубе канатной лестницы.
Несмотря на то, что винтокрылая машина уносила все дальше и дальше от чужой жестокой войны, на душе у Алексея становилось все горше и горше. Не так от этого чудовищного по своей бесчеловечности эпизода на аэродромной бетонке во время погрузки, как от порожденного им внезапного прозрения и ненависти на всю эту грязную и довольно нелицеприятную оборотную сторону войны. Конечно же, он знал из книг, воспоминаний ветеранов и прочих бывалых людей, что война приносит несчастье человечеству, но даже в этом кое кто находит для себя выгоду. Недаром в народе говорят: «Для кого война, а для кого и мать родная». Увидев в вертолете тугие тюки, ящики и коробки с заграничными ярлыками, он вдруг подумал, что где-то уже видел такие же. Вспомнил купеческий караван из полусотни верблюдов, заблудившийся в войне, на которых была такая же поклажа, и караванбаши на низкорослой лошадке, в окружении вооруженной охраны, которые драпанули кто куда после первой же очереди ДШК, побросав свое добро и оставив себе лишь жизни. Но эти мирные трофеи, судя по действиям белолицего майора-тыловика, доставались не тому, кто вел окопную жизнь, подвергался опасностям, а порой и погибал не за понюшку табаку, а кому-то другому, стоящему, судя по размаху, на самом верху штабной лестницы. И страшно даже не то, что кто-то мародерствовал в этой войне, а то, что эти кто-то, наживаясь за счет смерти простых солдат, входили во вкус, заражая своей мерзостью других, и считали своим главным делом на войне нагрести в свои личные закрома побольше дармового добра, перешагивали через убитых и раненых, не обнаруживая ни единой капли милосердия и страха, даже если это были и наши солдаты, как это уже доказал белолицый майор тыловой службы.
Но до конца Алексей не верил своему неожиданному открытию, надеясь в душе, что ошибся по причине болезненного состояния души и тела, думал, что невозможно такое в нашем цивилизованном обществе, да и майор наверняка был коммунистом и с пионерского возраста воспитан по принципу «человек человеку друг, товарищ и брат».
И, может быть, он и убедил бы себя в этом, если бы его сознание не отвлекла боль, которая появилась во всем теле внезапно, когда вертолет, резко накреняясь и вибрируя, шарахнулся в сторону, видимо, обходя внезапно появившуюся на пути вершину. Носилки под ним потянуло вправо и вверх, потом опять резко вниз, отрывая от дюралевого пола. В глазах потемнело, и на него навалилась какая-то неимоверная тяжесть. Он глухо застонал и не услышал своего голоса. Он задыхался и не мог открыть рта, чтобы вдохнуть воздух, тошнота подступала к горлу. Он потерял счет времени, но не потерял сознания, и, слыша гулкие удары в обшивку борта, думал, что «вертушка», как однажды случилось в одной боевой операции, удирает от зенитных пулеметов «духов», кидаясь то вправо, то влево, то вверх, то вниз… И кто-то рядом кричал так же, как тогда, неразборчиво и глухо, кто-то стонал, и что-то шевелилось под ним, причиняя боль и неудобство.
Наконец пришло просветление, и он увидел санитара, спешно отваливающего в сторону тяжелые тюки, которые придавили не только его, но и остальных спинальных раненых.
– Держись, братишка! – ободряюще улыбнулся санитар. Лицо его покраснело от напряжения, которое он испытывал, оттаскивая, отпихивая очередной тюк, освобождая Алексею ноги.
– Да вы что там, растудыт вашу мать?! – орал он, зло поглядывая в сторону кабины вертолетчиков, – охренели совсем?! Тут же раненые!
Но свист винтов и натужный гул турбин заглушал голос.
Алексей повернул голову туда-сюда, осмотрелся. От резких маневров вертолета «спецгруз» раскидало по всей кабине, хотя, как заметил Алексей, тюки и коробки были заботливо перетянуты парашютными стропами.
Когда санитар наконец отвалил от него тюк, Алексей увидел брылястого прапорщика, который стоял на коленях и не то заталкивал, не то вытаскивал из расшнурованного или лопнувшего тюка новенькую дубленку.
Увидев это, Алексей понял все. Не ошибся он в своем страшном открытии, нет, такие же дубленки были в тюках того расстрелянного ими каравана. От жгучей обиды за себя, за своих боевых товарищей, за державу, в которой прижились такие, как прапорщик и белолицый майор со своим спецначальством, на глазах выступили слезы.
И вот тогда, впервые за все время его пребывания между жизнью и смертью, ему вдруг безумно захотелось жить, чтобы там, в Союзе, рассказать всем правду об этой страшной и кровавой войне. Вокруг горе, смерть, разруха, и в этой кровавой мясорубке находятся офицеры, которые строят на этом свой бизнес, занимаются куплей и продажей оптом и в розницу. Что они покупают? Тряпочные блага. А что продают? Офицерскую честь, предавая своих солдат, которые верят каждому их слову.
– И-эх, – горестно простонал Алексей, подавляя в себе закипевшую злость, – конечно, не все офицеры такие. Таких, может, всего-то единицы, но они есть и бросают тень на тех, кто живет вместе с солдатами в окопах и блиндажах, кто делится с ними последней сигаретой, коркой хлеба, тех, кто локоть к локтю штурмует ощетинившиеся пулеметными гнездами высоты, которые защищают те, кто на этой земле родился и вырос.
Алексей вспомнил своего взводного, своих боевых друзей, и у него защемило сердце, подступили к глазам слезы. Нет уже в живых лейтенанта Русакова, их взводного, так же, как нет и сержанта Олега Червинского, ефрейтора Мирзы Юлдашева, рядовых Паши Сорокина и Степана Худенко. Остальных пятерых ребят, которые были с ним в том, последнем, бою, Алексей знал мало. Все они были приданы на время операции их разведвзводу. Три сапера и два переводчика.
Из двенадцати высадившихся на высоту в живых остался только он один. Словно пирог, основательно нашпигованный осколками, но живой.
Перебирая в памяти спонтанно возникающие эпизоды своего последнего боя, Алексей то и дело отгонял навязчивую мысль: «Почему я остался жив? Почему не погиб со всеми?» Это было бы честнее. Ведь его никто не ждал, никому он в Союзе не нужен, а у лейтенанта – больная мать и невеста. Как они выдержит известие о его смерти? Сержанта Олега Червинского ждала молодая жена с двухлетней дочуркой. Сороку – Пашку Сорокина – ждали домой родители и невеста. Он не раз хвалился перед ребятами тем, что все два года службы Наталка – так звали его невесту – присылала пространные письма не реже одного раза в неделю, так что иногда, когда «вертушки» с почтой задерживались на месяц-два, он получал от любимой сразу кучу весточек. А Степка Худенко, хоть и больше года тому до дембеля было, но и он имел больше прав остаться в живых, чем он. Степка подавал большие надежды в живописи, учился в Строгановке, знаменитой столичной студии. Когда было хоть немного времени, он рисовал. Рисовал все, что попадалось на глаза. Даже в тот трагический день Степка, вытащив из своих вместительных карманов затасканный кусочек грифеля, нарисовал на рваном куске плащ-палатки спешащие на помощь нам вертолеты, которые так и не прилетели. Все смотрели на рисованные машины и верили, что они придут. Придут вовремя и искрошат окруживших неприступную высоту душманов. Ведь это им жить да жить, а не ему. Погиб бы он, и по нему никто бы не заплакал.
Алексею стало до слез жалко и себя, и погибших ребят. Он тихо глотал горько-соленую влагу, даже несколько раз всхлипнул, испуганно взглянув на санитара.
– Скоты, подонки, шкуры продажные. – Он ругался долго и смачно, вспоминая тыловика и иже с ним, благо что за свистом и клекотом работающих винтов никто его обличительных слов не слышал. Но ему от этого стало немного легче. Он даже уже начинал чувствовать себя человеком высшего порядка по отношению к тем грязным торгашам чести, которые переправляли наворованное, награбленное в Афганистане своим семьям и благодетелям, как вдруг прорвавшаяся откуда-то из глубины мозга мысль осадила его: «А каков ты сам? Вспомни! Как называется то, что мы сделали тогда в ущелье у ручья? Разве не грабеж? Это ж бандитское нападение на мирный караван».