Виктор Лопатников – Даниил Гранин. Хранитель времени (страница 65)
Я говорил, что блокаду устроило немецкое командование, которое сознательно по приказу Гитлера не вводило войска в город, потому что они считали, что войти в город — значит понести огромные потери от уличных боев: ленинградцы сдаваться не будут. Проще удушить город голодом, за них будет воевать голод, он заставит ленинградцев капитулировать. Это было простое, бесчеловечное, очень страшное решение. Оно начало воплощаться в жизнь с конца сентября — начала октября 1941 года. В дневниках люди писали: «…дожить бы до травы». Зеленая трава представлялась спасением…
Пока говорил и когда закончил, стояла удивительная тишина, я ее не сразу заметил. Ничего похожего на большие аудитории, где всегда стоит невольный шум. А тут была тишина, которую я не сразу заметил, — никто никак не реагировал. И вдруг раздались аплодисменты, и бундестаг встал. Корреспонденты отмечают, что аплодисменты длились семь минут».
«Я, будучи на переднем крае начиная с 41 и часть 42-го года, честно признаюсь, возненавидел немцев не только как противника, солдат вермахта, но и как тех, кто вопреки всем законам воинской чести, солдатского достоинства, офицерских традиций и тому подобного уничтожали людей, горожан самым мучительным, бесчеловечным способом, воевали уже не оружием, а с помощью голода, дальнобойной артиллерии, бомбежек. Уничтожали кого? Мирных граждан, беззащитных, не могущих участвовать в поединке. Это был нацизм в самом отвратительном виде, потому что они позволяли себе это делать, считая русских недочеловеками, считая нас чуть ли не дикарями и приматами, с которыми можно поступать как угодно.
За эти годы я стал другим. У меня появились в Германии друзья. Здесь переводили и издавали много моих книг. Процесс примирения был не прост. Ненависть — чувство тупиковое, в нем нет будущего. Надо уметь прощать, но надо уметь и помнить. Вспоминать про годы войны тяжело, любая война — это кровь и грязь. Но память о погибших миллионах, десятках миллионов наших солдат необходима. Я только недавно решился написать про свою войну. Зачем? Затем, что в войну погибли почти все мои однополчане и друзья, они уходили из жизни, не зная, сумеем ли мы отстоять страну, выстоит ли Ленинград, многие уходили
«В бундестаге он говорил о теме своей жизни, о блокаде Ленинграда, о том, как Гитлер хотел не только захватить этот город, не только разрушить его, но и заставить медленно умирать от голода. «В декабре 1941 года умерли от голода 40 тысяч человек, а в феврале умирали ежедневно три с половиной тысячи». Гранин смотрит на три букета белых цветов, за ними Ангела Меркель (внимательно слушает), Йоахим Гаук (в ужасе), а в зале очень разные лица, любознательные, но и с чувством стыда, ибо история блокады Ленинграда известна намного меньше, чем история Освенцима или Кентербери, один депутат зевает, видимо, от усталости. Русский солдат Гранин говорит ясным языком, но он также и писатель, и его речь наполнена ужасной поэзией: «Смерть начала, молча и тихо, участвовать в войне».
«Одна мать потеряла своего трехлетнего сына», — сообщает Гранин. Таких судеб он знает больше, чем бы ему хотелось, для своей документальной «Блокадной книги» он беседовал в 1970-х годах со многими выжившими. «Мать кладет труп между оконными рамами, на улице зима, и она отрезает…» — здесь Гранина прерывает одна из сотрудниц бундестага, она подходит к трибуне и предлагает ему шепотом по-русски стул — «… нет, нет, спасибо», — говорит Гранин, он предпочитает стоять, «она отрезает от трупа каждый день по куску, чтобы дать своей дочери хоть что-то поесть. Чтобы, по крайней мере, спасти свою дочь».
Гранин говорит, что тогда под войной он понимал борьбу солдат против солдат и что он долго не мог простить «немцам»: этого «ожидания капитуляции, ожидания нашей голодной смерти». Он не говорит, простил ли он немцев и когда».
«Гранин далек от чудачеств в духе Льва Толстого или мессианства Солженицына, не воюет с властью и не льнет к ней, не играет в загадочность, не рассказывает, что пишет под диктовку Бога, не «пиарится», не алчет денег, не рвется в президиумы и не требует почестей. Подыграй он Западу самую малость — стал бы нобелевским лауреатом. Всего-то трудов — сказать пару гадостей про российское начальство. И получи на блюдечке приятно зеленеющий миллион от шведского комитета. Но Гранин предпочитает подняться на трибуну Бундестага в простом звании русского солдата, не склонившего головы ни перед самыми страшными, смертельными опасностями этого мира, ни перед его самыми сладкими соблазнами. И не случайно в слове «Гранин» нам сегодня видятся не только грани. Граней ведь не бывает у чего-либо аморфного. Грани присущи только твердому, очень прочному, настоящему явлению — такому, как русский характер».
«— Вы сильно изменились с возрастом?
— Значительно, да. Я стал слабее… и лучше. Это трудно понять, но попробую сформулировать. Слабее в том смысле, что я меньше могу сопротивляться жизни. В молодости я был злее, упрямее, старался сопротивляться тому, что жизнь из меня делает… Сейчас не сопротивляюсь. И, разумеется, меньше боюсь. И лучше понимаю, что главной ценностью в жизни была и остается любовь, прежде всего любовь семьи… Я покойную жену довольно много огорчал, и жили мы сложно. А вспоминается наша жизнь как самое большое счастье. Пока тебя любят — все переносимо, мудрей этой мудрости никто никогда не выдумает».
«Судьба подарила мне долголетие. Как я использовал это? В конце жизни, подводя итоги — недоволен. А почему? Наверное, довлеет арифметика — мало написал, главного не написал и т. п. Но ведь кроме письменного стола была еще жизнь, с дружбой, Любовями, путешествиями. Конечно, можно было написать и больше и, может, лучше. Но за счет солнца, моря, смеха…»
«Несколько лет назад я позвонил Даниилу Александровичу и зашел по старой памяти. Просто так. Он был похож на себя. С седой головой и доброжелательной, но хитрой ухмылочкой. Синий пиджак, голубая рубашка, письменный стол с книгами и рукописными листами. Поговорили.
Я наснимал пристойных, но ожидаемых карточек, и уже вышел в прихожую прощаться, когда увидел гимнастические кольца, подвешенные к потолку, и белый шар плафона, испускающего молочный свет прежней жизни, освещающий старую, хотя и послевоенную квартиру в писательском доме на улице Братьев Васильевых, никогда братьями и не бывших.
Гранин, провожая меня, уперся руками в границы проема двери, составив некий крест, и я понял, что это и есть кадр, который мне хотелось снять.
— Не двигайтесь, Даниил Александрович!
Кто-то из знакомых, посетив Гранина, вспомнил, что он говорил, будто я забыл у него кепку, но передавать ее не станет, а пусть я сам за ней приеду. Побеседуем.
Я не хотел докучать, но в канун его девяностопятилетия приехал из Москвы к нему в гости. Мы сидели в креслах в его кабинете. Пили чай. Даниил Александрович был доброжелателен и бодр. Конечно, надо было захватить магнитофон, было бы полнее представление, о чем шел разговор. Но кое-что осталось в памяти.
— Знаешь, Юра, меня уже не было. Две недели. Сознание отсутствовало… Это была смерть. Придя в себя, я собрал в ресторане врачей, желая их поблагодарить. Возник разговор, почему я выздоровел, на каком основании? Я не имел никакого права возвращаться к жизни.
И тут один из них — хороший доктор, говорит: «Я думаю, мы здесь ни при чем. У него есть Ангел-хранитель. Посудите сами: он уцелел на войне, хотя воевал четыре года. Это противоестественно. Он вернулся в Город и уцелел в Ленинградском деле. Это тоже противоестественно. История с этой болезнью и выздоровлением тоже противоестественна. Такая цепь совпадений нереальна».
Как выглядит Ангел, не знает никто. А узнавать мы их должны. Может быть, внутри себя. Там, где и находится весь мир человека. И большой мир, и неизмеримый космос — все находится внутри человека. Когда он уходит, он уносит все с собой. И хотя мы говорим, что, пока мы живы, ушедший от нас — все равно с нами, в нашей памяти, — это неправда. Умер и унес! Весь свой мир. А то, что мы помним о нем, это уже наша жизнь и наш мир…»
«Выздоровев и придя в себя, помаленьку начал ходить и решил собрать моих врачей, с одной больницы, со второй, поблагодарить их. Не подарками, это они не взяли бы, не потому, что они такие святые, а потому, что они все-таки меня лечили по совести, с каким-то чувством, которое исключает всякую материальную благодарность. Я принял решение, типичное для России, — посидеть, выпить, закусить, потрепаться. Не дома, а в ресторане, не просто в ресторане, а пошикарнее. Пригласил главных врачей и просто врачей, не главных, но очень существенных при моей болезни, а еще для украшения — моих друзей. Набралось человек двенадцать. Все прошло как нельзя лучше, под конец вечера разбились по своим интересам, и группа врачей занялась своими профессиональными разговорами…
И тут главный врач одной из моих больниц вдруг сказал совершенно серьезно, как будто ставил диагноз: «Я могу это объяснить только одним — у него есть ангел-хранитель». Как ни странно, ему никто не возражал, все замолчали, моему приятелю показалось, что эти слова были приняты всерьез. Услышать такое от врачей было, по меньшей мере, странно, вот эту странность он мне преподнес, ожидая, что я буду с ней делать. А что я мог с ней делать? Где-то в недрах своей души я давно подозревал вмешательство, то ли опеку, то ли интерес, а может быть, и какое-то назначение, которое я получил для своей жизни. Я не хотел вникать в эту планиду, не старался понять, что бы это могло быть, но перестал считать это рядом счастливых совпадений. Хотелось думать, что это не случайности, а вмешательство. Кого именно, для чего? На войне мне виделось это вмешательством любви. Мольба Риммы. Но шли годы, и случайности уже не убеждали, похоже, существовало что-то понадежней. А почему бы нет? Стоит ли противиться? Что мы знаем о том, что мы не знаем? Какие силы существуют в этом мире, неведомые нам, ведь неизвестного больше, чем известного. Стоит ли противиться и сомневаться в их заботе. Может быть, лучше поблагодарить?»