18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Виктор Лопатников – Даниил Гранин. Хранитель времени (страница 18)

18

Директор предложил сесть и долго молча смотрел на него.

— Все гуляешь? Пора очухаться… Тебя для чего отозвали, выпивох нам и без тебя хватало… — и пошел драить…

Довольно быстро я узнал, что мы, кабельщики послевоенного Ленинграда, весьма важное сословие. Подстанции были частично разрушены, кабели перебиты снарядами, бомбежками. В блокаду их, как могли, латали. Но эта прохудившаяся сеть то там, то тут рвалась. Мощностей не хватало. Оборудование за время блокады попортилось. На нас со всех сторон наседали — включите, дайте побольше мощности! Жизнь возвращалась и прежде всего требовала энергии. У нас в приемной с утра сидели просители. Они были требователи, а не просители. Они кричали, угрожали, доказывали. На нас ничего не действовало. Что нам были их угрозы, жалобы вышестоящим. Я объяснял начальникам, что закон Ома им не подчиняется. Никому не подчиняется — ни Москве, ни Центральному Комитету. И этого Ома невозможно вызвать на ковер. Будьте любезны проложить новый кабель, поставить новый трансформатор.

На самом деле кое-кому кое-что мы давали. Я давал госпиталям. Главный инженер выкраивал небольшие мощности школам для котельных. На Невском работали рестораны. Нас принимали там как самых важных персон. Если бы мы их не подключили, они не могли бы работать. Деньгами мы не брали. Деньги ничего не значили. Значила семга, ее можно было принести домой. Кусок копченой колбасы.

Швейная фабрика… Инструментальный завод… Институт истории… — извините, уважаемые, нет ни одного киловатта, никому, ничего дать не можем.

Мольбы все же вынуждали нарушать все правила, перекидывать времянки, ставить оборудование уже негодное, просроченное. Мы чувствовали себя властелинами, благодателями этого измученного города».

«В юбилей Победы у меня взяли интервью. Журналистка попросила мои военные фотографии. Вот тогда я вспомнил — ни одной блокадной моей фотографии не осталось, ничего от первого года войны. Журналистка, ее звали Татьяна, удивилась — как же так, неужели не было у вас чувства Истории. Про чувство не знаю, но когда отступали, драпали, было не до съемок. В блокадном сидении в окопах тоже не снимались, почему — не знаю, может, потому что не надеялись выжить, то ли потому что не было фотоаппаратов, журналисты до нас не добирались, они застревали где-то на полковом КП».

Глава третья

НАУКА И ЖИЗНЬ

(1945–1956)

«После окончания войны Д. Гранин начал работать в Ленэнерго. В предвоенные годы в лаборатории на заводе Кирова существовали идеальные условия для исследовательской деятельности. Иначе сложились обстоятельства в послевоенное время. В Ленэнерго Гранин был назначен начальником районной кабельной сети. В годы войны и блокады электрическая сеть Ленинграда тяжело пострадала, работать приходилось буквально дни и ночи. Об исследованиях нечего было и думать. Но трудные времена заключали в себе и нечто крайне важное для будущего писателя: по долгу службы он имел возможность общаться с огромным количеством людей, близко соприкасаться с работой ленинградских фабрик, заводов, предприятий. Это давало обильнейший жизненный материал и сказалось затем самым благотворным образом на творчестве писателя».

«В июне 1946 года вышло постановление Совета Министров СССР о реставрационных мастерских для пушкинских дворцов. Ленинград еще не оправился от блокады. Стояли разбомбленные дома, не хватало электроэнергии, люди возвращались из эвакуации, а селиться было негде. В нашей коммунальной квартире, когда я вернулся из армии в конце 1944 года, жило двенадцать человек, а в 1946-м — уже восемнадцать. Приезжали и приезжали. Коммуналки были переполнены. Надо было восстанавливать жилье. Прежде всего жилье! А тут реставрация дворцов. Да что же это такое? Но если бы тогда не приступили к этому, если бы помедлили, то растащили бы обломки украшений, карнизов, капители, все, что валялось среди дворцовых развалин. Охраны не было. Копали, копошились и местные, и приезжие. Кто себе в дом, кто для поделок.

…Вспомнилось мне одно предложение на барахолке — головка амура, золоченая, бронзовая, обломанная у шеи, так, что еще часть крыла осталась у плеча. Прелестная головка. Барахолка помещалась на Обводном канале. Она заслуживала бы отдельного рассказа. Нигде ни до, ни после ни на одном базаре не видал я такого выбора: ни на блошином рынке Парижа, ни на знаменитых базарах Востока, ни в послевоенной Германии, где хватало всякой всячины. Всюду все уже знали, что почем, знали цену своему товару. Здесь же, на Обводном, торговали солдаты, вдовы, демобилизованные офицеры, тем, что нахватали в Европе, а хватали что ни попадя. Везли мешками, чемоданами из Венгрии, Чехии, Польши, конечно, из Германии. Везли и машинами, и товарными вагонами. Портьеры и ковры, посуду и мясорубки, картины, выдранные из рам, зеркала. Обчищали дома, фермы, учреждения. Тащили пишущие машинки (ходил слух, что дома их легко можно переделать на русский и загнать), письменные приборы, каменные чернильницы, радиоприемники, люстры; комиссионки ломились от шуб, отрезов, обуви, шалей. Барахолка выигрывала тем, что деньги получить можно было сразу. Не надо паспорта, ни процентов продавцам. Тут же выпивали, спрыскивая покупку да и продажу тоже.

Барахолка, было у нее еще название «толкучка», толкотня была ощутимая. Приволье карманникам.

Бронзовый амур был хорош, но мне нужен был пиджак, что-то штатское, осточертела гимнастерка. А на пиджаки был спрос больше, чем на амуров. Кроме амура вспоминаю упущенный большой деревянный горельеф, великолепное произведение, как теперь вижу старинную работу XVIII, а то и XVII века. Сцена из Священного Писания с Марией Магдалиной. Тяжелую эту панель подвыпивший мужик в шинели поставил в грязь, на землю и охрипло-безнадежно зазывал покупателей. Увидел мой интерес, вцепился в меня, не отпускал, обещал донести до дому, сбавлял цену. Хороша была вещь, помню ее в подробностях, закостенелую от времен желтизну фигур и темную дубовую раму, так память бережно сохраняет упущенное.

В другой раз я долго топтался, приходил, уходил, возвращался к малахитовому ларцу с шахматами, выточенными из кости. Фигуры ферзя, слонов, ладьи были в виде голов, украшенных коронами, шлемами. Прелесть состояла в своеобразии каждой физиономии, хотя пешки были разные, однако каждое лицо было пешечно-солдатским, тупо-вато-послушным, в каждом был Швейк. А офицерский состав отличался надменностью, живостью… Художнику не всё удалось, но ясен был замысел.

Так и не решился купить. Почему, не помню. Может, потому, что слишком шикарны были эти вещи для нашей комнатухи в страшной коммуналке, которая все уплотнялась и уплотнялась».

«Наши мастера всю блокаду были в городе и тащили из разрушенных домов всякую мебель приличную, посуду, кастрюли. Разрушенный дом стоит, все гибнет, вот они и брали. Хранили это всё в заброшенных трансформаторных помещениях, в киосках, и как-то подарили мне два таких киоска. Мы с женой отправились на санках, положили на санки стулья, столик. Везли ночью, чтобы нас народ не видел. И обставились — до сих пор я сижу в старом кресле, которое я полюбил, с инвентарным номерком».

«Пятого января 1946 года на площади у кинотеатра «Гигант» состоялась казнь немецких преступников. Через повешение. По приговору военного трибунала. Я отправился посмотреть. Горожане шли потоком по Кондратьевскому проспекту. На площади стояли виселицы. Приехала кинокамера. Толпа собралась задолго до казни. Недавние дистрофики, доходяги, в ватниках, платках, инвалиды на костылях, в шинелях, ушанках. Больше было женщин, они блокадницы, бледные, грубо накрашенные, огненные от стрептоцида волосы. Вперед пропускали колясочников, безногих. Виселицу окружали солдаты с автоматами. Ждали долго. По радио зачитали приговор. Перечислили преступления каждого — массовые расстрелы, сожжение деревень.

Я был еще в танкистской кожанке со споротыми погонами. Мог протиснуться вперед, но почему-то не стал. Наверное, считал, что у ленинградцев, блокадников больше прав. Как будто речь шла о театральном зрелище.

Их было восемь человек. Выстроили, накинули петли. Машины отъехали, немцы повисли. Сам момент смотрел жадно. Первый раз видел повешение. Расстрелы видел. Наших самострельщиков расстреливали перед строем. Здесь было другое, вешали врагов, фашистов за их зверства. Зачем пришел, пытаюсь вспомнить и не могу. Вполне возможно, что за годы войны накопилось злобы».

«Придя с войны, мы делили всех мужиков на фронтовых и тыловых. Никаких оправданий мы не признавали, Всё было просто. Своими были только те, кто стрелял. Поначалу мы бренчали орденами, медалями, но нас быстро окоротили, здесь тоже награждали за дело. В моем КБ те, кто не пошел в ополчение, стали там, за Уралом, пока мы воевали, шишками. Послушать их, так они натерпелись больше нашего. И те, кто сшивался в штабах, редакциях, и химики, и ремонтники, и боепиты — у всех имелись заслуги, все были причастны. Может, и были, но мы перестали носить даже колодки. Единственное, что отличало фронтовых, — это нашивки за ранения, но их на пиджак не присобачишь. Так постепенно все размазалось не разбери-поймешь. День Победы и то нельзя было как следует отметить, поскольку он оставался рабочим днем. Это мы, конечно, перешагивали. День Победы был наш, с утра по проспектам катили тележки инвалидов, гремели костыли, по всем шалманам, забегаловкам, пивнухам пели, пили, гуляли. По-прежнему никто не выставлялся своими наградами. Фронтовик узнавал фронтовика и без того, не отмерло еще чутье, нюх собачий на окопно-орудийно-танковую шатию. Вспоминали, узнавали, кто, где, как устроился. Многие — не очень».