Виктор Костевич – Двадцатый год. Книга вторая (страница 3)
***
Читатель утомился от газет? Ему скорее хочется про Басю? Придется потерпеть, еще немножко. Ведь терпят же боксеры, хоккеисты, фигуристы – список можно продолжать до бесконечности. Или конники: когда скакнувши без стремян через барьер, допускают незаметную оплошность – и глаза внезапно выкатываются на лоб. Но с польской прессой, так и быть, пока закончим. Для отдохновения заглянем в нашу. Родную, русскую, советскую.
Крайне любопытный материал опубликована был в харьковском «Коммунисте» 24 июня. Не процитировать его – смертельный грех.
Непонятные слова он произносит, Иосиф Джугашвили. «Бахвальство», «самодовольство». Что за странная, неуместная осторожность? Он ли это? Или кто-нибудь другой?
Здесь мы пресс-обзор наконец-то прервем. Товарищ, ты еще не отступил, не сник? Взбодрись! Глядеть вперед! Голов не вешать!
***
В новой Польше становилось неспокойно. Фронт, совсем недавно скачками продвигавшийся на «всхуд», вдруг, пока еще только на юге, покатился, кто бы мог вообразить, на «захуд». Уход польских войск из Киева объясняли вредностью излишнего пространства, восхваляя попутно таланты Рыдза-Смиглого. Но большевики, незаметно перейдя через Тетерев, уже упорно, неустанно и кроваво штурмовали Звягель. (Двадцать седьмого июня, после яростных боев, мы его, Новоград-Волынский, возьмем, и наши варварские орды ринутся на Ровно.)
В возрожденном крае, несмотря на бодрый тон газет, начиналась и крепчала паника. Воображению образованных классов, читателей и почитателей Сенкевича, виделись на горизонте кырымлы Тугай-бея, «молойцы» свирепого Хмельницкого, мириады спахиев и янычар – несущие на ятаганах разорение и гибель уютному, милому, комфортному для чистой публики новообразованию. Которое всего лишь хотело, без претензий, без обид, отодвинуть русскую… то есть большевицкую… то есть… словом, эту самую угрозу подальше от своих этнических границ, а в результате… Делалось страшно. Имя Буденного повторялось подростками. Слухи о его победах гиперболизировались, и казалось, что он уже здесь, под Краковом, Люблином, что завтра его полчища овладеют – во всех смыслах слова – Варшавой, а послезавтра, возможно, и Познанью.
В отличие от малодушных сограждан, вождь и маршал панике не поддавался. Яснее прочих представляя себе положение на фронте и твердо веруя в свое предназначение, он готовился к отражению русского, советского, большевицкого, московского, казацкого, туранского, коммунистического, безбожного, антихристианского, языческого (нужное подчеркнуть) контрнаступления (нашествия, вторжения, инвазии, агрессии, наезда, зверства, варварства). Готовился, не пренебрегая ничем, то есть ни малейшей малостью. Не пренебрегая до такой степени, что даже встретился с одним известным русским литератором. Известным не столько ему, сколько русской читающей публике. Прижизненный классик, оракул, что-то вроде польских национальных пророков – объяснили знающие люди. Последнее было решающим. Дело в том, что маршал решил, в новых стратегических условиях, обратиться к русскому народу. К нам-с.
Диалог культур состоялся двадцать четвертого июня в Бельведере, на следующий день по вступлении в должность нового премьера, Владислава Грабского, и соответственно, конца затянувшегося кризиса. Вдохновителем встречи выступил уважаемый вождем прозаик Анджей Струг, в годы великой войны – штаб-вахмистр легионов и политреферент Польской военной организации. Непосредственным организатором – бывший питерский студент Юзеф Гуттен-Чапский, умный мальчик из хорошей семьи, графских кровей по отцу Гуттен-Чапскому и по матери фон Тун-унд-Хоэнштейн, несостоявшийся юрист с амбициями живописца, кажется кавалерийский офицер.
О русском писателе и его окружении ходили поразительные слухи. В своих публичных чтениях, где собирался варшавский бомонд, эти трое требовали для Польши границ 1772 года и прямо заявляли, что собор на Саксонской площади, православный, следует немедленно срыть. Всё это выглядело столь странно, ирреально и зловеще, что компетентных людей Второй Республики то и дело посещали опасения: не скрытые ли то агенты Коминтерна и не надлежит ли их скорее изолировать, пока это дивное трио не явит подлинной – истинно русской физиономии, с красной бантом, георгиевской лентой и черным двуглавым уродом.
И вот теперь невзрачный, неказистый, несуразный мужчина, с бледным лицом, с рыжеватой, в целую щеку бородой, с острыми, непонятно в какую даль направленными глазками, в потертой тройке, сидел перед ним, польским маршалом – перед монументом в сером кителе, с молнией в прищуренных очах, со спрятанной под могучими усами усмешкой. Зачем он здесь, сейчас, у него этот русский? И почему он, маршал, вождь, глава и лидер, пустил его сюда, почему послушался Анджея Струга, почему дозволил фон Гуттен-Чапскому, почему…