Виктор Гюго – Том 1. Стихотворения. Повести. Марьон Делорм (страница 48)
Я вздрогнул всем телом, словно речь шла обо мне.
— Нет, — ответил священник, наконец услышавший его, — я не успел с утра прочесть газеты. Прочитаю вечером. Когда у меня весь день занят, как сегодня, я прошу привратника сохранить мне газеты и, вернувшись, просматриваю их.
— Что вы! Быть не может, чтобы до вас не дошла такая новость! Свежая парижская новость! Тут я вступил в разговор:
— Мне кажется, я знаю ее. Судебный пристав посмотрел на меня.
— Вы? В самом деле! И каково же ваше мнение?
— Вы чересчур любопытны.
— Почему? — возразил судебный пристав. — У каждого свои политические убеждения. Я настолько уважаю вас, что не сомневаюсь — у вас они тоже имеются. Я лично всецело стою за восстановление националы ной гвардии. Я был сержантом в роте, и, право же, приятно вспомнить о тех временах.
— Я думал, что речь идет совсем о другом, — перебил я.
— О чем же еще? Вы говорили, что знаете последнюю новость,
— Я подразумевал другую новость, которая тоже занимает сегодня Париж.
Дурак не понял меня: любопытство его разгорелось.
— Другую? Какой же черт сообщает вам последние новости? Ради бога. скажите, что это за новость? А вы, господин аббат, не знаете? Может быть, вы осведомлены лучше меня? Умоляю вас, поделитесь со мной. Я так люблю новости. Я развлекаю ими господина председателя.
Он еще долго молол что-то в таком роде. И при этом оборачивался то ко мне, то к священнику, а я в ответ только пожимал плечами.
— Скажите на милость, о чем вы задумались? — рассердился он.
— Я задумался о том, что сегодня вечером уже не буду думать, — ответил я.
— Ах, вот о чем! — протянул он. — Полноте, нечего грустить! Господин Кастень — тот все время беседовал.
Помолчав немного, он заговорил опять:
— Господина Папавуана я тоже сопровождал; он был в бобровой шапке и курил сигару. Ларошельские молодые люди, те разговаривали только между собой. А все-таки разговаривали!
Он еще помолчал и начал снова:
— Сумасброды! Фантазеры! Послушать их, так они презирали всех на свете. А вот вы, молодой человек, зря задумываетесь.
— Молодой человек! Нет, я старше вас; каждые уходящие четверть часа старят меня на год, — ответил я.
Он обернулся, несколько минут смотрел на меня с тупым недоумением, потом грубо захохотал.
— Да вы смеетесь! Старше меня! Я вам в дедушки гожусь.
— И не думаю смеяться! — очень серьезно ответил я.
Он открыл табакерку.
— Не надо обижаться, милостивый государь! Угоститесь табачком и не поминайте меня лихом.
— Не бойтесь, долго мне не придется поминать. Протягивая мне табакерку, он наткнулся на разделявшую нас сетку. От толчка табакерка сильно стукнулась о сетку и раскрытой покатилась под ноги жандарму.
— Проклятая сетка! — воскликнул судебный пристав.
И обратился ко мне:
— Подумайте, какая беда! Весь табак растерял.
— Я теряю больше вашего, — с улыбкой ответил я. Он попытался собрать табак, ворча сквозь зубы:
— Больше моего! Легко сказать! До самого Парижа изволь сидеть без табака. Каково это, а?
Тут священник обратился к нему со словами утешения. Не знаю, может быть я плохо слушал, но мне показалось, что он продолжает те же увещевания, которые сначала изливались на меня. Мало-помалу между священником и приставом завязался разговор; я предоставил им говорить свое, а сам думал свои думы.
Когда мы подъезжали к городу, я, хоть и был поглощен своими мыслями, однако заметил, что Париж шумит сильнее обычного. Карета задержалась у заставы. Сборщики городских пошлин заглянули в нее. Если бы на убой везли быка или барана, пришлось бы раскошелиться; но за человеческую голову сборов не платят. Нас пропустили.
Проехав бульвар, повозка быстро покатила старинными кривыми переулками предместья Сен-Марсо и острова Сите, которые извиваются и пересекаются, как бесчисленные ходы в муравейнике. В этих тесных уличках грохот колес по камням раздавался так громко, что шум извне перестал доходить до меня. Когда я взглядывал в квадратное окошечко, мне казалось, что поток прохожих останавливается при виде кареты, а стаи ребятишек бегут за ней следом. Еще мне казалось, будто кое-где не перекрестках стоит оборванец или старуха в лохмотьях, а иногда и оба вместе, и будто они держат стопки печатных листков, из-за которых прохожие дерутся между собой, широко раскрывая рты, — верно, кричат что-то.
В ту минуту, как мы въехали во двор Консьержери, на часах Дворца правосудия пробило половину девятого. При взгляде на широкую лестницу, на мрачную часовню и зловещие сводчатые двери кровь застыла у меня в жилах. Когда карета остановилась, мне показалось, что сердце мое тоже остановится сейчас.
Я собрал все силы; дверца стремительно распахнулась, я выскочил из этой темницы на колесах и между двумя рядами солдат быстрым шагом прошел в ворота. Однако толпа уже успела скопиться на моем пути.
XXIII
Проходя по галереям для публики во Дворце правосудия, я чувствовал себя почти что свободным и независимым, но вся моя бодрость исчезла, как только передо мной открылись низенькие дверцы, потайные лестницы, внутренние переходы, глухие, замкнутые коридоры, куда имеют доступ лишь судьи и осужденные.
Судебный пристав не покидал меня, священник ушел, пообещав вернуться через два часа, — он был занят своими делами.
Меня привели в кабинет смотрителя тюрьмы, которому судебный пристав сдал меня с рук на руки, в порядке обмена. Смотритель попросил его подождать минутку, потому что у них сейчас будет новая «дичь», которую придется немедленно обратным рейсом везти в Бисетр. По всей вероятности, речь шла о том, кого должны приговорить сегодня и кто нынешней ночью будет спать на охапке соломы, которую я не успел до конца обмять.
— Вот и отлично, — сказал пристав смотрителю, — я обожду, и мы заодно составим оба протокола.
Пока что меня поместили в каморку, примыкающую к кабинету смотрителя. Тут меня оставили одного за крепкими запорами.
Не знаю, о чем я думал и сколько времени пробыл так, когда неожиданно громкий взрыв смеха вывел меня из задумчивости.
Я вздрогнул и поднял голову. Оказалось, что я не один. В камере, кроме меня, находился мужчина лет пятидесяти пяти, среднего роста, сгорбленный, морщинистый, с проседью, с бесцветными глазами, глядевшими исподлобья, с гримасой злобного смеха на лице. Весь грязный, полуголый, в лохмотьях, он самым своим видом внушал омерзение. Значит, дверь открыли и снова заперли, втолкнув его; а я ничего не заметил. Если бы смерть пришла так же!
Несколько мгновений мы в упор смотрели друг на друга. Новый пришелец — все с тем же хриплым, похожим на стон, смехом, а я — с удивлением и с испугом.
— Кто вы такой? — наконец спросил я.
— Вот так вопрос! — ответил он. — Как кто? Испеченный!
— Испеченный! Что это значит? От моего вопроса он захохотал еще пуще.
— Это значит, что кат скосит мою сорбонну через шесть недель, как твою чурку через шесть часов, — ответил он сквозь смех. — Эге! Видно, смекнул!
В самом деле, я побледнел, волосы поднялись у меня на голове. Это и был второй смертник, приговоренный сегодня, тот, кого ждали в Бисетре, мой преемник.
Он продолжал:
— Ничего не попишешь! Вот я тебе расскажу мою жизнь. Отец мой был славный маз[21]; жаль, что Шарло[22] не пожалел труда и затянул на нем галстук. Это случилось в те поры, когда милостью божьей царила виселица. В шесть лет я остался круглым сиротой; летом я ходил колесом в пыли, по обочине дороги, чтобы мне бросили медяк из окошка почтовой кареты; зимой шлепал босиком по грязи и дул на пальцы, красные от холода; через прорехи в штанах виднелись голые ляжки. С девяти лет я пустил в дело грабли[23], научился очищать ширманы[24], случалось мне свистнуть и одежу, к десяти годам я стал ловким воришкой. Потом попал в компанию: в семнадцать лет я был уже заправский громила — умел и лавку обчистить и ключ подделать. Меня сцапали и как совершеннолетнего отправили плавать на галерах» Тяжкое дело — каток спишь на голых досках, пьешь чистую воду, ешь черный хлеб, без всякой пользы волочишь за собой тяжеленное ядро — получаешь то солнечный удар, то палочные удары. Вдобавок каторжников бреют наголо, а у меня как на грех были хорошие русые кудри! Как-никак, я свой срок отбыл. Пятнадцать лет — не шутка. Мне минуло тридцать два года, когда я получил подорожную и шестьдесят шесть франков — все, что я заработал за пятнадцать лет каторги, трудясь шестнадцать часов в день, тридцать дней в месяц и двенадцать месяцев в году. Все равно, с этими шестьюдесятью шестью франками я хотел начать честную жизнь, и под моими отрепьями скрывались такие благородные чувства, каких не сыщешь под кабаньей рясой[25]. Вот только треклятый паспорт! Он был желтого! цвета, и на нем стояла надпись: