реклама
Бургер менюБургер меню

Виктор Ерофеев – Страсть к диалектике: Литературные размышления философа (страница 10)

18

Например, мы знаем, что греки – великие геометры, а другие отрасли математики у них разрабатывались гораздо меньше. Почему вдруг геометрия вышла у них на первый план?

Если вспомнить старых преподавателей, то ими вопрос такой не ставился. Все сообщалось просто как факт: геометрия Евклида создана в таком-то веке, такого-то содержания.

Изо всех университетских ученых меня привлекал лишь Ф.Ф. Зелинский, но он преподавал в Петербурге, – я знал его только по статьям и книгам… Что было делать?! Отрицание официальной науки привело меня к более углубленному самообразованию…

Под влиянием Гегеля, Шеллинга, Вячеслава Иванова и вообще всех тех ученых, кто понимал античность более глубоко, я стал вырабатывать в себе умение видеть не только сами факты в изолированном виде, а стремиться обобщать их в более целостную картину.

Поднимаясь на кафедру, никогда не ограничивался объяснением, что вот именительный падеж звучит так, а родительный – так… Эту манеру я не признавал. Для меня важно – обобщение.

И сейчас, в конце жизни, когда завершаю свой труд и подвожу итог своей полувековой работы над «Историей античной эстетики», то прежде всего стремлюсь к обобщению. В этом, мне кажется, я отличался тогда, в предреволюционные годы, от представителей науки университетской, в этом – одна из причин моего первого успеха в Нижнем Новгороде.

Я не люблю читать лекции как лекции. Я привык разговаривать с человеком. Все мои выступления носят характер беседы, и хотя многие меня за это критикуют, я остаюсь при своем этом мнении.

Порой я как будто бы с кем-то спорю. Поэтому у меня разговорная интонация, бытовые выражения, хотя тема сообщения может быть вполне серьезной. «А как вы думаете?» «Во!», «Вовсе не так!»… Без таких восклицаний я просто не могу. Когда поднимаюсь на кафедру, у меня сразу же начинается разговор с живым человеком.

Редакторы охотятся за разговорностью и стараются вычеркивать мои лекционные словечки и выражения. «Что же вы в научный труд вставляете такие фразы, будто запросто обращаетесь к приятелю?!» – так порой возмущаются они.

Но ведь популярно не значит ненаучно.

Обобщение, таким образом, первый принцип, популярность изложения материала, разговорность – второй мой принцип.

Если передо мной большая аудитория, я вынужден актерствовать, то есть работать с максимальной отдачей и напряжением. Но в этом и есть долг и призвание лектора.

Рассудочно-научное изложение курса в чистом виде только утомляет и отбивает охоту к предмету у слушателей.

Так было в мое время. Вот почему многие мои сокурсники сочли для себя за благо оставить мысль о классическом образовании в университете, о филологическом поприще. Помню, один мой давний приятель так и выразился: «В наших университетских классах такая густая тоска, что мухи дохнут».

Тогда же, после того памятного до сих пор для меня разговора, я вознамерился опровергнуть это запальчивое суждение. И всю свою преподавательскую деятельность отдаю тому, чтобы бороться со скукой.

Ведь что обидно больше всего. Мои университетские наставники были огромные знатоки. Они накопили колоссальные сведения по своему предмету.

Но… пренебрегали законами восприятия. Не умели и не хотели думать о том, как слушатели воспринимают их слово.

В дореволюционном университете было правило – записываться на лекции. Если никто не записывается, то курс мог и не состояться. А сдавать-то надо было предмет. Так мы уславливались ходить на иного профессора по два-три человека, по очереди страдая над конспектом.

Почему не ходили? Да ведь бесполезно ходить на такую лекционную бездарщину.

И ведь вспоминая теперь то время, размышляя об этом казусе, думаю, что такой ученейший профессор понимал этот свой провал. У него просто не было способности к публичному слову. И вот мучился сам, мучил других. Нельзя в таком случае за преподавательство браться.

Быть профессором – значит заниматься не только наукой, но и быть педагогом-лектором, отлично представляя, кого и как учить. Тут целый комплекс вопросов педагогики и воспитания. Этим нельзя пренебрегать. Совсем необязательно большому ученому, лишенному дара слова, браться за преподавание.

Вспоминаю Андрея Белого. Это поэт с невероятными возможностями словотворчества. Но в своих докладах он бывал настолько подавлен все возникающими новыми и новыми образами, что буквально захлебывался, как бы сам себя перебивал.

И читать его поэтому невозможно. Причем это не пустые образы, нет. Все очень глубоко. Но настолько крепко и сбито, что получается в таком напряженном виде, будто это трудный греческий текст. Чтобы прокомментировать, надо за каждым словом следить, как оно соединяется с другим.

Я считаю, что это редчайший дар. Манера образного нагромождения – одна из особенностей искусства XX века. Бешеная взмытость, воспаленность. Полет сразу во все стороны. Исторически это замечательная вещь.

А вот философ-идеалист Г.Г. Шпет, хоть и не был оратором, блистал и поражал всех своим остроумием. Кроме того, у него была необычайно рассудочная одаренность. Он любую теорию мог разрушить. И часто злоупотреблял этим. Поэтому когда он выступал в прениях, то доводил свою критику до беспощадного смеха. И аудитория считала: «Ну какой же слабак докладчик, против которого выступает Шпет».

Шпет для меня был отвратителен этим. Обладая незаурядным рассудочным развитием и большим остроумием, он злоупотреблял этим для своего удовольствия.

Был один такой случай. Начинающий ученый Владимир Эйгес выступал с философским сообщением. Оппонент – Шпет – буквально довел его до рыданий. Остроумнейшие и неопровержимые доводы, но выдавалось все это с омерзительным подтекстом. Это выглядело безобразно. Блеск остроумия, применяемый без меры, неуместен и даже безнравственен.

Из тех лекторов, кого мне приходилось слышать, самым замечательным был, пожалуй, Анатолий Васильевич Луначарский. Именно в том духе, как я говорил.

Как-то слушал его вступительное слово перед одним из скрябинских концертов. Это было потрясение не меньше, чем сама «Поэма экстаза» Скрябина.

Он говорил о том, что композитор изобразил и предвосхитил в своем произведении тот мировой катаклизм, который свершился на наших глазах. Это предощущение мировой революции. А выступал он в Большом театре, среди тысячной публики. И тем не менее слово Луначарского настолько меня зажгло, что, вернувшись домой, я тут же начал работать над статьей о Скрябине.

Блистал своей речью и Вячеслав Иванов. Он ведь запомнился мне не только своеобычностью поэтического слова. Он был и крупным для своего времени ученым, у него всегда были оригинальные, глубокие идеи в понимании античности. У него напевный, торжественный язык и такие выражения, что в обыденной речи кажутся немыслимыми, даже вычурными. Вместе с тем они резко выделяли его из толпы собратьев-поэтов начала века. Очень жалею, что мне не пришлось у него учиться – в буквальном смысле. Он преподавал только в Баку.

Мы – два грозой зажженные ствола, Два пламени полуночного бора; Мы – два в ночи летящих метеора, Одной судьбы двужалая стрела.

У него было такое же ослепительное словотворчество, которое, еще в большей степени, пожалуй, было только у Владимира Маяковского. Замечательная способность! Но, конечно же, между ними есть величайшее различие…

Надо сказать, что у Маяковского тоже была очень яркая образность, но он съехал в сторону, увлекся делами общежития…

Ключевского я, к сожалению, не застал. Он умер в тот год, когда я поступал в университет.

Вот, кстати, непревзойденный лектор! Истинный художник, рисовавший перед слушателями целые исторические картины. И вместе с тем он заикался.

Потрясал тысячеголовую аудиторию (он выступал в зале, где ныне Коммунистическая аудитория, в здании МГУ на Моховой), которая дрожмя дрожит, а он заикается. Это уже, можно сказать, редчайшая способность, это оратор высочайшего смысла.

Ключевский, например, говорил:

«Императрица Екатерина была не очень грамотным человеком – в слове „еще“ она делала четыре ошибки: „исчо“…»

Весь пятитомный курс его пересыпан подобными наблюдениями.

Но Ключевский – это недосягаемое величие слова…

Подлинная интеллигентность всегда есть подвиг, всегда есть готовность забывать насущные потребности эгоистического существования: не обязательно бой, но ежеминутная готовность к бою и духовная, творческая вооруженность для него. И нет другого слова, которое могло бы более ярко выразить такую сущность интеллигентности, чем слово «подвиг». Интеллигентность – это ежедневное и ежечасное несение подвига, хотя часто только потенциальное.

Интеллигентность есть:

1) индивидуальная жизнь или функция личности, понимаемой как сгусток природно-общественно-исторических отношений;

2) идеологически живущая ради целей общечеловеческого благоденствия;

3) не созерцающая, но переделывающая несовершенства жизни и потому

4) повелительно требующая от человека потенциального или актуального подвига для преодоления этих несовершенств.

А вот говорили, что Достоевский – не интеллигент, и Владимир Соловьев – не интеллигент, и я – тоже не интеллигент. Мои воззрения не интеллигентские. Интеллигенция – это что? Это такое буржуазно-либеральное свободомыслие, да? Я терпеть этого не могу.

Мои воззрения? Лосевские… У меня свое… Я всех люблю, от всех все беру и всех критикую.