Виктор Баныкин – Ранняя осень (страница 5)
Весь еще охваченный смятением, обволакивающим его как туманом, он машинально кивал, когда буфетчица бойко выкрикивала; «Коньяку сто пятьдесят?», «Сосисек порцию?», «Кофе пару стаканов?..» Щелкали и щелкали оглушительно, точно стальные, костяшки на невидимых из-за стойки счетах.
И вот Гордей уже сидел одиноко за вымазанным горчицей столиком, а перед ним дымились пухлые свиные сосиски с горкой перепревшей квашеной капусты, два стакана с остывшим кофе и коньяк, налитый тоже в граненый стакан — липкий и кособокий.
Поднося ко рту пахнущий самогоном стакан, художник с тоской спросил себя: «За что же я пью? За помин своей души? Или… за новую жизнь?»
Мерзкую обжигающую жижу он выпил сразу, словно заправский алкоголик, хотя до этого года два в рот не брал спиртного. И потянулся за ломтиком хлеба. И, как неисправимый пьянчуга, жадно его понюхал…
Выйдя из кафе, Гордей не спустился в метро, а направился к себе в мастерскую пешком. Не близок путь от Смоленской площади до Красных ворот, и его это не пугало. На родине, бывало, Гордею ничего не стоило отмахать по лесам и перелескам пятнадцать — двадцать километров!
Не крапало. Лишь резкий сырой ветер сдирал безжалостно с тротуара прилипшие к асфальту листья, вознося их к непроглядно-мглистому небу.
Садовое кольцо, обычно шумное в любой час суток, забитое до отказа вечно спешащими куда-то машинами, сейчас было неестественно пустынным. Редко встречались и пешеходы.
Ничто не мешало Гордею думать. И он шагал и шагал не спеша, глубоко засунув в тесные карманы пальто руки. Может быть, впервые за последние годы жизни в Москве художник никуда не торопился, словно впереди его ждало бессмертие.
Он включил осветительные приборы — все, какие были в мастерской, и, не раздеваясь, направился к мольберту.
Рывком сбросил с картины покрывало. Пристально вглядываясь в полотно, точно перед ним на мольберте стояло чужое, неизвестное доселе произведение, Гордей чуть отступил назад… Шаг за шагом удалялся он от мольберта, пока не наткнулся на кресло — то самое, на котором не так давно величественно восседал престарелый адмирал, а совсем еще недавно — приятельница жены, длиннущая особа с длиннущим именем — Владлена Валериановна.
И тут художника охватил какой-то знобящий жар.
«Ну и остолоп, раздеться даже забыл!» — руганул он себя, нетерпеливо хватаясь за борт наглухо застегнутого на все пуговицы пальто. А бросив на пол шуршащее пальто и шляпу, мешковато опустился в кресло, чувствуя себя совершенно разбитым. Шляпа, пританцовывая, колесом покатилась через всю мастерскую, но художник этого не заметил.
Закрыл ладонями лицо — все в липкой испарине. И не шевелясь, долго-долго сидел в неудобной этой позе, опершись локтями о колени…
Спать Гордей лег поздно, под утро, после того, как запрятал злополучную свою картину в кладовку, безжалостно пройдясь по холсту вдоль и поперек мастихином.
Ночью его мучили кошмары. Размахивая лопатами, два дюжих плакатных молодца, обнаженных до пояса, перемахнув через груду бурого щебня — здесь когда-то возвышался фашистский дзот, решительно двинулись на художника, оторопело пятившегося от них к двери.
Другой сон был пострашнее первого. Гордей подправлял кистью громоздящиеся к безоблачному небу на заднем плане полотна заводские корпуса, когда розоватая эта громада внезапно устрашающе качнулась, словно от сильного землетрясения, чтобы через мгновенье обрушиться тяжелыми глыбами на своего творца.
Очнулся художник от собственного — душу раздирающего — крика.
Наступал тягостно-печальный, как и накануне, чахоточный рассвет.
Отирая рукавом ночной сорочки холодный пот со лба, он потерянно простонал:
— Уезжать надо… не мешкая. А то в этой темнице я с ума сойду.
Смежил устало веки. Лежал, скованный сонным полузабытьем. Когда же прояснилось сознание, Гордей спросил себя: «Неужто иссяк живительный родник, питавший меня с колыбели? Да разве меня одного? Народ в нашей Ольговке… Во всех Жигулях не было искуснее плотников, бондарей, гончаров. На всю Волгу славились и наши лоцманы. Да и бабы и девки не отставали от мужиков. Невесомые пуховые платки ольговских мастериц без труда можно было протянуть через обручальное кольцо. Горазды они были и кружева плести, и половики ткать. — Вздохнул. — Моим первым наставником был дед Игнатий. Зимой, бывало, он мастерил прялки. Иные доски покрывал тончайшим резным узором, другие расписывал яркими картинками: щеголеватыми уланами на разгоряченных рысаках, купчихами вальяжными, распивающими чаи».
Когда художник вновь устремил свой взгляд на клубившиеся за окном косматые дегтярно-пепельные облака, ему уже мерещилась родимая Жигулевская сторонка.
По снежному увалу лепятся избы, сараи, банешки, четко вырисовываясь на пламенеющем печным жаром небосклоне. Зеркально-светлое, негреющее солнце только что опустилось за ближайший от Ольговки седокудрый лесок. А зимние сумерки не дремлют, они по-воровски крадутся к деревеньке со всех сторон, и уже засинел густо склон крутого сугробистого оврага.
По узкой вьющейся тропинке из оврага неспешно взбирается вверх статная молодка. На ней негнущийся шубняк цвета лучных перьев. Голова повязана белым пуховым платком. На коромысле мерно раскачиваются полные ведра ключевой воды. Палящ к ночи январский морозец, и сыпучий снег скрипит под валенками молодки — звонко, певуче.
«Ольговские родники славились на всю округу, — сказал про себя художник. — Ни на какие ситро или там морсы никогда в жизни не променял бы целебную нашу водицу! В летний зной на косьбе или на уборке — опрокинешь ковш зуболомной родниковой благодати, и всю усталость с тебя как рукой снимет! — Поворошил курчавую, с проседью, бороду. — Я в ту зиму окромя «Январских сумерек» — с молодайкой в шубняке, написал еще пять холстов: «Холодное солнце», «Жигулевские кряжи», «Ледяное безмолвие», «В пургу» я… А может, не шесть, а только пять?.. Нет, конечно, шесть! Шестым был портрет… ее — Аннушки портрет! Боже ты мой, как летит время, и что творится с моей памятью? Неужели в последние эти годы до дикости очерствела моя душа? Иначе как бы я мог забыть свою Аннушку — такую бескорыстно-преданную — не побоюсь прибавить — святую девушку, мою первую и мою последнюю любовь!»
Глава пятая
В начале мая собирался Гордей в Жигули. Пароходом. Осенью мать выдала замуж внучку Таню, жившую у бабушки чуть ли не с трехлетнего возраста. Сразу же после свадьбы молодожены укатили куда-то на север, и мать осталась одна в большом пустом доме с высоченными березами под окнами.
Всю зиму мать жаловалась в письмах на нездоровье. Умоляла своего младшенького и сейчас — единственного, оставшегося в живых, навестить родное гнездо. Быть может, писала она, встреча эта окажется последней между матерью и сыном.
Но Гордей не уехал домой не только в мае, но даже и поздней осенью. Около четырех месяцев ушло на исправления панно внушительных размеров для Дома Советской Армии одного из западных военных округов, над которым работал с группой художников студии Грекова.
Наконец панно было принято, и Гордей поспешно стал готовиться к отъезду на Волгу. И тут позвонили из художественного комбината, предлагая срочную работу. По мнению Галины Митрофановны, от выгодного заказа грешно было отказываться. И он снова на время отложил поездку в Ольговку, отправив матери перевод на полсотню рублей и телеграмму, клятвенно обещаясь быть дома в самое ближайшее время.
В ноябре из Ольговки пришло коротенькое письмецо. Написала его по просьбе матери какая-то Аня. Варвара Федоровна по дому делает все сама, хотя у нее и трясутся руки. Она ни на что не жалуется, ей хочется лишь поскорее увидеть сына.
Махонькая эта писулька на листике из ученической тетради была согрета незримым душевным теплом. Крупные и, ровно колобки, круглые буквы показались художнику издавна знакомыми. В самом конце листика Гордей прочел:
«Прошу и я вас: приезжайте, пожалуйста, не мешкайте!!!»
Три восклицательных знака не на шутку встревожили Гордея, и он тотчас засобирался в дорогу.
Уже тогда — на шестом году их совместной жизни — Галина Митрофановна зорко просматривала всю корреспонденцию Гордея. Прочитав письмо из Ольговки, она твердо заявила опешившему мужу:
— Я тоже поеду. Никогда не видела Волги, да и… м-м… да и с матерью твоей надо же когда-то познакомиться! Но обожди недели две: мне вот-вот должны закончить в ателье новую шубу.
Гордей рвался домой — сердце подсказывало: «То-ропись, не опоздай!» Потому-то и принялся он решительно отговаривать жену от неуместной сейчас поездки с ним: не весна, не лето, время позднее — того и гляди нагрянут морозы, а добираться от станции до деревни придется на попутном грузовике… Но Галина Митрофановна и слушать ничего не хотела, «Поеду и поеду с тобой!» — капризно твердила она.
Стучался в двери Новый год — снежный, студеный, а жена все продолжала ездить в ателье к примерке, каждый день заявляя Гордею, не находившему себе места: «Потерпи еще чуток. Разве не видишь: я сама нервничаю!»
Уже стремительно катилась под откос первая неделя января. Однажды под вечер, когда Гордей только что вернулся домой с художественного совета и не успел даже раздеться, в прихожей раздался пронзительный звонок. Принесли телеграмму: «Выезжайте немедленно».