Весталия Ламберт – Наполеон: последний римлянин. Исторический роман (страница 1)
Весталия Ламберт, Филлип Ламберт
Наполеон: последний римлянин. Исторический роман
Вступление:
Боги умерли. Он в этом убедился. Не в тот день, когда римский папа взирал на него с немым укором в соборе Нотр-Дам. Не тогда, когда русский зимний ветер выл ему в лицо, словно насмехаясь над титулом «Бог войны». И даже не в ту секунду, когда граф Марсового поля Нeй, его «храбрейший из храбрых», замер в нерешительности, обрекая его мир на гибель.
Он убедился в этом сейчас. Здесь. На этом клочке базальта, затерянном в безразличных водах Атлантики, который англичане с издевательской торжественностью нарекли Святой Еленой. Ад – это не огонь и скрежет зубовный. Ад – это скука. Это бесконечное, выцветшее небо, под которым ты, менявший границы империй, не властен даже над порцией прогорклого масла к ужину. Это тиканье часов в гостиной «Лонгвуда», отмеряющих не время, а его медленное, унизительное растворение в ничто.
Он стоял у окна, втиснувшего в свой формат кусок одинакового пейзажа: унылый склон, несколько покореженных ветром деревьев, вечно пасшуюся на лужайке корову. В руке он сжимал последнее письмо. Не от императрицы. Не от сына. От бывшего секретаря, который из вежливости сообщал о новых парижских сплетнях. Бумага пахла морем, но не тем, корсиканским, пахнущим свободой и жаждой, а затхлым, соленым запахом тюремной сырости.
Он разжал пальцы. Письмо упало на пол. Он повернулся и взглянул на свое отражение в затемненном стекле окна. Там на него смотрел не император. Не гений войны. Не Последний Римлянин. Смотрел пухлый, лысеющий мужчина в потертом сюртуке, с желтоватым цветом лица и глазами, в которых плавилась ярость, отточенная до состояния ледяного, всепроникающего отчаяния.
«Какая ирония», – промелькнуло в сознании обрывком фразы, которую он когда-нибудь запишет.
Он прошел к столу, заваленному картами, которые больше никуда не вели, и рукописями, которые были не мемуарами, а оружием в его последней битве – битве за Память. Он отодвинул их. Из потайного ящика он извлек толстую, переплетенную в грубую кожу тетрадь. На обложке не было ни имени, ни титула. Только одно слово, выведенное его рукой: «ОДИНОЧЕСТВО».
Он открыл ее. Страницы, испещренные его стремительным, угловатым почерком, хранили запах ладана из Нотр-Дама, пороха Аустерлица и ледяного дыхания Березины. Это был не дневник. Это был суд. Суд над самим собой. И над миром, который оказался слишком тесен для его мечты и слишком велик для его поражения.
Он обмакнул перо. Чернила были жидкими, разбавленными скупостью тюремщиков.
«Они назовут это падением, – начал он. – Они будут писать о жажде власти, о мании величия, о ошибках расчета. Они не поймут главного. Я не хотел просто власти. Я хотел порядка. Я хотел, чтобы хаос человеческой глупости, жадности и трусости подчинился железной логиге Разума. Я пытался вколотить в глину истории стальной каркас Закона. Но глина оказалась живой, скользкой, предательской. Она обволакивала каркас, искажала его и в конце концов поглотила, оставив лишь уродливый след.»
Он откинулся на спинку стула и закрыл глаза. Не для того, чтобы уснуть. Чтобы увидеть.
И он увидел. Не будущее – его не было. Он увидел прошлое. Не в хронологическом порядке, не как череду событий. Он увидел его как анатомию собственной души. Мальчик в военной школе, сжимающий кулаки от бессильной ярости. Молодой артиллерист, холодной рукой прикладывающий линейку к карте, чтобы вычислить траекторию чужой судьбы. Император, берущий корону из рук папы Пия VII, – и в этот миг он чувствовал не триумф, а леденящую тяжесть золота, которое было не венцом, а первой цепью. Жозефина… ее смех, запах духов, пустота в доме после ее ухода, которая оказалась страшнее пустоты на поле после проигранной битвы.
Он видел лица. Лебрена, этого старого циника, смотревшего на него, как на реинкарнацию Цезаря, идущего по заранее известному пути к ножу Брута. Александра, «Северного Сфинкса», чья ускользающая улыбка была загадкой, которую он так и не смог разгадать, потому что она не имела логического ответа.
Он открыл тетрадь снова. Его рука дрогнула.
«Все было тщетно? – написал он и тут же зачеркнул. Нет. Не тщетно. Пламя, которое я зажег, может быть, и спалило меня самого, но оно осветило мир. Оно показало, на что способен один человек, наделенный лишь волей и разумом. Они боготворили меня. Они ненавидели меня. Они предали меня. Но они никогда не смогут забыть меня. Я стал мифом. А мифы не умирают. Они просто ждут следующего безумца, который попытается воплотить их в жизнь.»
Он отложил перо. Снаружи зашуршали шаги. Это шел Хадсон Лоу, его тюремщик, с ежевечерним докладом о ничтожных происшествиях на острове. Наполеон медленно поднялся. Он выпрямил плечи. Маска снова легла на его лицо – маска спокойствия, превосходства, легкой насмешки. Маска императора.
Он был актером в пьесе, которую сам же и написал. И зал был пуст. Но он будет играть до конца. Потому что в этом был его последний триумф. В этом было его безумие. В этом была его победа.
Эта тетрадь, эти «Тетради Одиночества», – не крик души. Это тихий, отчетливый голос человека, который бросил вызов Богам в мире, где Богов больше не было. И проиграл. И в этом поражении родилось нечто большее, чем победа. Родилась легенда.
Глава 1: Бонапарт
Ветер на равнинах Шампани был иным – плоским, безжалостным, лишенным запаха маки и морской соли. Он не пел в ушах многоголосую корсиканскую песню, а лишь монотонно выл, гуляя меж низких, стриженых изгородей и вытянутых, как по линейке, подъездных путей к Бриеннской военной школе. Здание, сложенное из бледного, пористого камня, напоминало не то казарму, не то монастырь; оно взирало на окрестности слепыми глазами зарешеченных окон, и его холодное дыхание пропитывало все вокруг – от мундиров на воспитанниках до крошек черствого хлеба в столовой.
Наполеоне Буонапарте стоял у высокого окна в классе математики, уперевшись лбом в ледяное стекло. За его спиной галдели однокашники – сыновья парижских адвокатов, потомственные вояки с севера, отпрыски обнищавших, но гордых аристократических фамилий. Их голоса были для него неразличимым гулом, шумом прибоя о чужой берег. Он не слушал. Он вслушивался. В тишину. В тот особый род тишины, что рождается не от отсутствия звуков, а от присутствия одиночества.
Он ненавидел эти равнины. Ненавидел их геометрическую правильность. На Корсике горы бросали вызов небу, дороги извивались, как змеи, подчиняясь лишь рельефу и древней, дикой воле земли. Здесь же все было подчинено чужому, навязанному порядку. Порядку, который он пока что был вынужден изучать. Как изучал расположение крепостных валов на макете у стены или аксиомы Евклида.
– Буонапарт! Опять уставился в свое корсиканское никуда? – раздался над самым ухом резкий, насмешливый голос.
Он медленно, нехотя оторвался от стекла. Перед ним стоял дю Же, высокий, румяный, с пшеничными волосами и наглым блеском в глазах. Аристократ из старинного рода. Его предки, наверное, крестоносцы. Наполеон чувствовал это в каждом его жесте, в каждой унизительной интонации.
– Я размышлял, – тихо, но отчеканивая каждый слог, ответил Наполеон. Его французский все еще отдавал легким, шипящим акцентом, музыкой далекого острова, которую здесь слышали как клеймо.
– Размышлял? – дю Же фыркнул. – О чем может размышлять дикарь с захудалого острова? О том, как доить своих коз? Или о том, как правильно произносить собственную фамилию? Бу-о-на-парт? Звучит, как кличка уличного торговца.
Группа учеников, столпившихся за спиной дю Же, сдержанно захихикала. Огонь ударил в виски Наполеона. Горячий, стремительный, корсиканский гнев. Руки сами сжались в кулаки. Но он не двинулся с места. Он уже научился. Он уже понял, что здесь, в этой каменной коробке, сила – не в кулаках. Сила – в голове. В том, что за стеной из насмешек они не увидят кипящей лавы его воли.
– Моя фамилия – моя проблема, – сказал он, и голос его был холоден, как ветер за окном. – А твоя – твоя. Дю Же. «От Же». От какого именно места? От конюшни?
На секунду воцарилась тишина. Дю Же покраснел. Он не ожидал ответа. Он привык, что Буонапарт молча сносит насмешки, погружаясь в еще более глубокое, еще более раздражающее всех молчание.
– Ты зазнался, островитянин, – прошипел он. – Нищий дворянин, который пахнет плесенью. Ты здесь никто. И будешь никем.
Они ушли, громко топая сапогами по каменным плитам, унося с собой свой смех, свой запах – запах Франции, сытости, принадлежности.
Наполеон снова повернулся к окну. Сумерки сгущались, окрашивая равнину в сизые, печальные тона. Где-то там, за тысячу миль, солнце золотило скалы Аяччо, и теплый ветер трепал листья оливковых деревьев в их саду. Где-то мать, Летиция, суровая и прекрасная, как сама Корсика, считала последние су. Где-то его мир, его почва, его обида.
Он подошел к своему сундучку – единственной святыне в этой келье. Открыл его. Пахло лавандой и морем. Аккуратно сложенные заштопанные рубашки. Письмо от брата Жозефа. И книга. Плутарх. «Сравнительные жизнеописания». Переплет был истерт до дыр.
Он не пошел ужинать. Он остался в пустом классе, зажег сальную свечу, чей чадный огонек боролся с наступающей тьмой, и раскрыл книгу. Не на случайной странице. Он знал, куда открыть. Александр. Цезарь. Он водил пальцем по строчкам, словно пытаясь стереть границы времени, впитать силу, заключенную в чернилах.