реклама
Бургер менюБургер меню

Вера Васильева – Любить и мечтать (страница 18)

18

Мне бы хотелось, чтобы за интеллигентностью, изяществом и женственностью Раневской все время чувствовалась бы неустойчивость души — перед отчаянием, катастрофой, которая вкрадывается в душу неожиданно и от этого еще страшнее. Цепляюсь за разум, за желание помочь, понять, но — обрыв, катастрофа должны подспудно существовать все время. Это конец любви, конец женщины, хотя она все еще кажется прекрасной.

Приезд Раневской, как и вся ее жизнь, — временен.

Постоянное возможно в ее жизни только в случае полной катастрофы — падения. Жизнь как спокойная пристань — не для нее. Раневская за границей слишком во многом разочаровалась, потерялась. Ей нужно обрести себя. Наверное, в самые тяжелые минуты ей вспоминались родные дом, сад, где она нужна, понятна, и это давало силу жить.

Ей мечталось оказаться среди родной обстановки, чтобы обрести себя, стать самой собой.

Но Раневская очень искренняя женщина, и если все, о чем она мечтала, покидая Париж, не согреет ее душу, не наполнит терпением, силой, она не сможет притворяться перед самой собой, и тогда рухнет последняя надежда обрести себя. И если в первом акте, получив телеграммы из Парижа, я жестко рву их и говорю, что с Парижем кончено, то во втором акте, получая телеграммы с просьбой о прощении, я уже не в силах им сопротивляться.

Все мне немило на моей родной земле без любимого. И монолог «О, мои грехи» — это не столько просьба о прощении за грехи, это скорее мольба Богу: дай мне жить по-прежнему, разреши мне быть самой собой, не наказывай меня, даже если это дурно! А может быть, и не дурно?

Во втором акте я улетаю от них душой в Париж, к любимому. В своем белом кружевном платье с белым зонтиком и в прекрасной белой кружевной шляпе, я вся уже не с ними. Лишь на минуту звук лопнувшей струны заставит содрогнуться душу, на минуту, как возмездие, возникнет прохожий — и все исчезнет навсегда…

Третий акт «Вишневого сада» я очень люблю. Занавес закрыт. Когда начинает звучать музыка, я кладу руки на плечи Пети. Я не знаю, что чувствует актер Виталий Синицкий, играющий Петю, но мне кажется, что ему меня очень жаль, и мне это помогает.

Может быть, мое личное чувство одиночества сливается с чувствами Раневской, которые многократно усиливаются.

Начинается странный, трагический, призрачный, нереальный бал. Мне кажется, что сцена вся в мерцании: тусклая люстра, потемневшее кружево, что-то похожее на паутину, какой-то полумрак, танцующие медленно люди… Музыка, как назойливая мысль, как навязчивая идея, которая вращается по спирали.

Раздается голос распоряжающегося танцами, но танцующие бесплотны, словно привидения, и если бы это было в кино, я бы всех нас могла вообразить одетыми в серый саван, сквозь который угадываются скелеты. Нет жизни, есть ее видимость.

В танце ухожу за кулисы, стою, пока мимо меня проносятся пары в веселой и тоже призрачной полечке. Выхожу вновь, не скрывая беспокойства. Иду через всю сцену, охваченная тревогой: «Отчего так долго нет Леонида? Что он делает в городе?» Вижу газовый серый шарф на стуле — предмет ненужного бала, — беру его как бессмысленность: «И музыканты пришли некстати, и бал мы затеяли некстати…» Поиграла шарфом, села на стул, ведь выхода нет, и трезво: «Ну, ничего…»

Выходит Шарлотта, показывает фокусы. Мне кажется, что в нашем спектакле эта сцена не производила должного впечатления. Нет трагического клоуна, каковым мне представляется роль Шарлотты, нет трагического баланса, нет тайны, а все это мне кажется необходимым в этой сцене.

Чехов в силу своей натуры и своей профессии видел жестокую правду жизни, но эта правда всегда была опоэтизирована его состраданием.

Сцена бала для Раневской — кульминация отчаяния, неустойчивости, крик души: «Я могу сейчас крикнуть, могу сделать глупость, спасите меня, Петя, говорите мне что-нибудь, говорите».

И в то же время это не подчинение горю, не пассивное принятие жизни, а протест, который можно выразить словами: «Это камень на моей шее, и я иду с ним на дно, но я люблю этот камень, я жить без него не могу».

Так может сказать человек, страстно жаждущий не сломиться, остаться самим собой.

Теперь о Пете. Если бы Петю играл другой артист, с иной трактовкой роли, может быть, все было бы и у меня по-другому. Но этот Петя — не сентиментальный, не чувствительный, как бы против самого себя, своего сознания настолько жалеет меня, настолько ощущает ужас моего состояния, что заставляет искать у него помощи.

В его глазах ужас и нежность, точно рядом гибнет ребенок.

«Спасите меня, Петя, говорите мне что-нибудь, говорите!» Я — Раневская — вижу в глазах Пети больше, чем он говорит. Я хочу слышать это, хочу забыться в лавине эмоций, мне мало просто сочувствия, я хочу, требую, молю — лавины чувств, безрассудства.

И его скупые слова — «Я сочувствую вам всей душой» — возвращают меня на землю; своим разумом, трезвостью, волей я не даю унести себя в пропасть женского, греховного, бесовского начала. Ведь бесовское — это шажок и… пропасть.

Поэтому, отрезвев, я произношу: «Но надо иначе это сказать, иначе». И очень интимно, сокровенно, как близкому человеку, говорю: «У меня сегодня тяжело на душе, вы не можете себе представить…»

Репетируя со мной, Вера Андреевна Ефремова не раз вспоминала Достоевского. Не знаю, прочитывается ли в моей Раневской такая черта — женская, греховная, бесовская. Зная свою сценическую натуру как спокойную, не взрывную, я хотела, чтобы в этой роли была подспудная сила, внешне, может, и не выраженная, но присутствующая внутри, и тогда появляется тайна или тень, которая заставляет думать, разгадывать — манит.

Господи! Какое счастье подарил Чехов актрисе, которой выпало играть Раневскую! В ней есть все — глубина, лиризм, искренность, непредсказуемая женственность, греховность и бесконечное обаяние.

Ведь только минуту назад, думая о продаже вишневого сада, Раневская была в отчаянии, в ужасе и вдруг, увидев пуритански строгие глаза Пети, уже готова смутить его: «И надо же что-нибудь с бородой сделать, чтобы она росла как-нибудь…» И он уже смотрит растерянно, как мальчишка, — какая она разная! Он не может понять ее.

А Раневской смешно от его растерянности, ей хочется усилить его смущение: «Смешной вы». И она уже на острие ножа. Слушает его, говоря о другом, думая о другом — о любимом, она полна греха, зазывности, очарования.

Раневская любима: «Каждый день получаю телеграммы — просит прощения, умоляет вернуться», — а раз любима, значит, прекрасна, значит, все можно. Она вся — непоследовательность, каприз, женственность, и сама в эти мгновения не знает, куда это ее заведет.

Телеграмма в ее руках, которую она ласкает своим сердцем, глазами, руками. Телеграмма — часть любимого, она физически любима.

Эта сцена очень опасная и прекрасная, здесь нельзя быть только матерью, только дворянкой. Здесь подходит предел, но к этому пределу надо только подступить, но не переступить.

Я — Раневская — прошу прощенья за обидные слова: «Вы недотепа, смешной чудак, урод», — взгляд полон ласки, открытости и нежности: «Ну, я прощенья у вас прошу, ну, Петя, чистая душа, пойдемте танцевать». Разгоряченная разговором о любви, танцую с Петей близко, а потом вдруг все улетучивается, в душе лишь усталость и опустошение, и я говорю просто: «Мерси, устала, посижу».

Наконец долгожданное появление Лопахина. Мой вопрос: «Продан вишневый сад?» И когда поняла, что именно он купил, спрашиваю, сразу состарившись: «Кто купил?» — «Я купил», — стыдясь своего счастья, ответил Лопахин.

Лопахин в нашем спектакле — русский мужик, талантливый, с душой, понимающей красоту, с добрым сердцем.

Было время, когда Раневская коснулась его нежностью, добротой, деликатностью и внешним очарованием, и было это в том возрасте, когда все воспринимается очень остро. И эти дорогие его сердцу ощущения он разрушает, купив вишневый сад. Покупка сада — это убийство своей души, и Лопахин плачет.

Свой монолог он произносит с истинным трагедийным размахом: «Музыка, играй! За все могу платить!» — и звучит в этом крике не радость, а отчаяние.

Звучит музыка, и тихо стонет мое — Раневской — сердце. Судьба моя решена. Аня успокаивает меня, слушаю и не слышу ее, пытаюсь встать, пытаюсь идти, себя не осознаю, вижу в глубине сцены Петю, бегу, не зная куда… В таком состоянии человек может лишить себя жизни. Здесь всё на грани смерти — и в настоящем, и в будущем.

Четвертое действие. Жизнь сломана. Все кончено. Оторванный листок продолжает свой путь в никуда. Сборы, разговоры, прощание следует за прощанием — с дочерью, с близкими, со старым домом, с вишневым садом, с родиной… И… начинается отсчет по минутам. Это не просто отъезд, это последние минуты существования, за порогом этого дома я буду уже не я, а кто-то другой. Последние слова: я говорю с Лопахиным о своих двух заботах — о Фирсе и о Варе. И здесь мне хочется вспомнить об артисте Виталии Кузьмиче Рассказове, игравшем Фирса.

Виталий Кузьмич вводился в этот спектакль одновременно со мной, так как прежний исполнитель этой роли ушел на пенсию. Я с огромной печалью и нежностью вспоминаю наши репетиции и спектакли. Его тихую, преданную любовь ко мне, на сцене и в жизни. С печалью потому, что летом 1985 года во время гастролей Тверского театра в Минске мы попрощались с ним навеки. Умер мой Фирс…