Вера Новицкая – Первые грёзы (страница 4)
– Ах вы, мол, бессовестные парнишки, думаете, что барчата, так над бедным человеком издеваться можно! – пошёл, пошёл. Один из наших сотрудников-художников струсил, да давай Бог ноги, а мы храбрости набрались и говорим:
– Вы напрасно так сердитесь, мы знаем, что вы человек бедный (а он страшно богат), мы ничего и не возьмём с вас, ни за материал, ни за труд, мы так, по-приятельски.
Тут он до того распетушился, что из красного лиловым стал; кто его знает, пожалуй, прошёл бы последовательно через все цвета радуги, но мы уже этого превращения не видели, так как он понёсся жаловаться на нас.
– Что же, хорошо досталось? – осведомляемся мы.
– И-их, не говорите; уши после разговора с родителем как маки расцвели, – поясняет рассказчик, – кроме того, для умерения наших творческих порывов посадили нас (меня и живущего у меня товарища, так как пришлый благоразумно умчался домой) наверх в две, хотя и разные, но соседние комнаты, да и на ключ заперли. Недолго в тоске пребывали мы; не успели даже ещё уши мои принять своей обычной, Богом данной всему человечеству окраски, как мы пришли к заключению, что прежде всего следует открыть окна для общения как между собой, так и с внешним миром. Вдруг делаем величайшее приятнейшее открытие в этом самом внешнем мире. На крыше кухонного крылечка, которое приходилось как раз между нашими одиночными камерами, – о, прелесть! – стоит и распускает пары ещё горячий, только что сваренный компот, поставленный на известную высоту, как у нас всегда принято делать, чтобы не съели собаки. Действительно, ни одна собака не прикоснулась. Шнурки штор были немедленно обращены в удилища, на концы их прикреплены крючки, которыми всегда богато снабжены бывали наши карманы, и компотная ловля вышла очень удачной.
Как тут не смеяться?
Между тем вздремнувшее солнце не вовремя надумалось бросить на нас свои благодетельные лучи, не обращая никакого внимания на то, что, не рассчитывая на такое внимание с его стороны, мы вышли без зонтиков.
– Господа кавалеры, будьте галантны, одолжите ваши фуражки! – вопит Люба.
– А в самом деле.
Колина фуражка уже направляется в мою сторону, но Саша опережает его и суёт свою:
– На, Муся, мою возьми, Колина тебе велика будет.
Я беру и надеваю её чуточку набекрень, по-юнкерски. Николай Александрович всё ещё держит в руках свою и пристально, укоризненно, как почему-то мне кажется, смотрит на меня.
– Я думала, вы галантнее, Николай Александрович! Неужели же мне так и печься на солнце? – протестует Люба.
– Ради бога, простите, Любовь Константиновна, я иногда такой страшно рассеянный… – Он протягивает ей свою фуражку.
– Да, с не-ко-то-рых пор! – вскинув глазками, значительно подчёркивает Люба. Она тоже слегка набок надела шапку, что ей ужасно-ужасно к лицу.
Саша, который в духе и доволен, что я
– Нет, что я вам расскажу, господа, вот умора! Что кадеты наши в зоологическом саду устроили, и я с ними был, ей-богу, был вот теперь весной. Штук этак нас восемь собралось. Туда-сюда, потом пошли слонов кормить; презанятно это, как он ручкой своей да в рот. Уже копеек на 25 булок скормили, адски прожорливое существо, ну, а финансовое положение кадета известно, самое бамбуковое. Сунул один руку в карман:
– А что, господа, если письмо дать, съест?
Дали. Ест, ей-богу, ест! Вывернули карманы наизнанку, ещё нашли. Второе, третье. Там, смотрим, слонище кочевряжиться начал; мы ему бутербродец: булочку с открыткой, – поехало; коночные билеты, и говорить нечего, все пережевал. Что бы ещё дать? Один решается пожертвовать свой носовой…
Вдруг физиономия Саши принимает глупейший вид, фигура его тоже как-то неестественно вытягивается, одна рука растерянно тянется ко мне, вслед за тем словно приклеивается к его левой ноге; из уст вылетает молящим шёпотом слово «шапка», как только потом сообразили мы.
С Николаем Александровичем происходит почти такая же, только чуть-чуть менее карикатурная перемена: оба уподобляются даме, проглотившей свой зонтик.
– Господи, не с ума ли сошли? Кажется, нигде ничего страшного?
Из боковой аллеи мчится чудный пойнтер, которого я успеваю похлопать по коричневой в белую крапинку голове, в нескольких шагах за ним молодой, очень стройный и элегантный военный. Вот он, страх-то! Будем выручать своих простоволосых кавалеров. Как по уговору, мы с Любой устраиваемся, одна по правую, другая по левую сторону дорожки, каждая невдалеке от своего кавалера, и «козыряем» офицеру, тогда как Коля и Саша, не имея возможности приложить руку к «пустой голове», вытягиваются в струнку и по военной команде «едят глазами» своё начальство. Офицер, видно, не задира и весёленький; ему, кажется, самому смешно: он улыбается и очень любезно отдаёт честь. Нам весело и смешно до упаду.
– Дура, ты всегда наскандалишь! – едва скрылись офицерские пятки, петушится Саша, кидаясь на сестру, которая заливается хохотом.
– Во всяком случае, «дуру» свою раздели пополам, – вмешиваюсь я, – так как их было две.
– Да чего ты злишься? Не съел тебя твой шнапс-капитан, – огрызается Люба.
– Да понимаешь ли ты, что это великий князь!
– Что-о?
– Как?
Мы поражены.
– Ну да, это великий князь собственной персоной, – говорит Николай Александрович. – Уж мы-то его прекрасно знаем, это наше прямое начальство. Но, пустяки, пожалуйста, о нас не беспокойтесь, ничего неприятного выйти не может, он милейший, добрейший человек, сам, вероятно, не меньше нас смеётся теперь над всем происшедшим.
Нет, это прелесть, это восторг! Вот так отличились!
Дома рассказ наш производит впечатление, все очень смеются.
Уже совсем поздно. Мы лежим с Любой в своих постелях, но сна ни в одном глазу, ни шутить, ни дурачиться нет настроения, мы устали за день от шума и смеха; хочется побеседовать, поделиться впечатлениями, поговорить по душе. Люба подробно рассказывает мне своё житьё-бытьё в имении бабушки, куда вскоре после их приезда явился бесследно было исчезнувший после рождественской исповеди Пётр Николаевич. Отчасти вкратце я уже знаю всё это из писем, но в словах её проскальзывает, а главное, в самом звуке их слышится мне нечто новое.
– Что ж, – спрашиваю я, – больше у тебя никакого объяснения с ним не было?
– Объяснения? Ты, значит, не имеешь ни малейшего понятия о том, каковы наши отношения. Да он совершенно не замечает меня, я бы для него вовсе не существовала, если бы не те удобные и неудобные случаи, когда он может говорить мне колкости, почти дерзости… Удивляюсь только, откуда у него находчивость теперь берётся? Прежде чуть не полчаса, бывало, ждёшь, пока он шутку какую-нибудь сообразит, а тут не успел повернуться – шпилька, обмолвишься, не так что-нибудь скажешь – насмешка, едкая такая, от которой у него даже в глазах что-то загорается. Я, положительно, лица его даже не узнаю́, точно подменили его, право. Всегда весёлый, острит, откуда что берётся. За барышнями… особенно за одной, там такая отвратительная белобрысая кривляка есть, так и увивается, просто смотреть противно, а та млеет…
МЫ С ЛЮБОЙ УСТРАИВАЕМСЯ, ОДНА ПО ПРАВУЮ, ДРУГАЯ ПО ЛЕВУЮ СТОРОНУ ДОРОЖКИ, И «КОЗЫРЯЕМ» ОФИЦЕРУ
Голос Любы слегка дрожит. Я поражена.
– Не может быть, Люба! Тебе, верно, кажется. Ведь он так любил тебя.
– Значит… не любил, – голос её срывается. – Нет,
Она на минуту замолкает.
– Всякие прогулки затевает, – снова начинает она, – всюду так распорядителен, расторопен, ну а царицей везде, конечно, она, его белобрысая кривляка. Понимаешь, до чего дошло: спектакль хотели ставить, «Дорогой поцелуй», так он, видишь ли, роли распределяет: «Прекрасно, Евгения Андреевна возьмёт, само собой разумеется, молоденькую дамочку, а Любовь Константиновне можно дать горничную». Понимаешь?.. Она «возьмёт» даму, а мне «можно дать» горничную. А? Недурно?.. Конечно, я отказалась. Теперь в воскресенье в лес прогулку затевают; как только узнали, что мы уезжаем, так он нам на дорогу и преподнёс это: на, мол, без тебя, нарочно без тебя.
Бедная Люба, как она всё это близко к сердцу принимает! А почему? Просто досадно ей, задето самолюбие или, быть может, теперь он ей нравиться стал? Боюсь, что последнее, уж очень грустная нотка дрожит у неё в голосе.
На следующий день Любиной всегдашней весёлости, игривости, заразительного смеха почти не замечалось; вид у неё был рассеянный, даже озабоченный. Впечатление ли это, оставшееся от нашего ночного разговора, или что другое? Разошлась и развеселилась она немного, только когда удалась по адресу Николая Александровича одна штучка.
Влетает Саша, оживлённый, красный, и прямо к нам:
– Любочка, Мусинька, милые, золотые, хорошие, ненаглядные, тряхоните мозжечками, придумайте что-нибудь Николая надуть. Пожалуйста. Ради бога! Мне это необходимо! Мы с ним, понимаете ли, на пари пошли, что я его надую, а пари адски важное для меня, потому, – если я выиграю, – вы не можете себе представить, какая тогда прелесть будет! Думал я, думал, ни с места, – бамбук один получается. Ну, помогите, а нет, так я сейчас навру на вас чего-нибудь Николаю: вот пойду и скажу, что застал вас чуть не дерущимися из-за того, кого из вас он, Николай, больше любит. Вот скажу, ей-богу, скажу, нисколько не постесняюсь. Да это и правда будет, потому что, если вы не хотите идти против него, значит, вы влюблены в него.