реклама
Бургер менюБургер меню

Вера Новицкая – Безмятежные годы (страница 65)

18

Ничто не нарушает его душевного равновесия. Обычной чередой проплывает над ним Ночная Царица со своей блестящей свитой. Ни одно горькое чувство не шевелится в душе этого человека; равнодушно смотрит он на сверкающий небесный хоровод как на нечто далекое-далекое, виденное когда-то во сне. Что же значит сон в сравнении со светлой, безмятежной действительностью, которая окружает его!..

Хорошо или нет? Мне кажется, это именно то, что я хотела выразить. А вдруг глупо? Вдруг он высмеет? Страшно боюсь. Прочитать бы кому-нибудь, но кому? Ученицам? Ни за что, ни одной не покажу, даже Вере, особенно ей, потому что, в сущности, это ее касается. Наконец я решаюсь отдаться на суд мамочки.

— Молодец, Муся, красиво и идейно.

После ее похвал я несколько храбрее вручаю Дмитрию Николаевичу свое сочинение. Ученицы просят прочитать, но я хитрю, как могу, обещаю сделать это, когда листочки будут возвращены. Лишь бы выиграть время, там отверчусь как-нибудь.

Уже неделя, как Вера не показывается в класс. Даже и писем нет от нее. Что с ней? Так бы хотелось проведать ее, но она просила не приходить. Наконец записочка, всего несколько слов:

«Дорогая Муся, если можешь, загляни ко мне, я совсем лежу, нет сил подняться».

Конечно, в тот же день я отправляюсь к ней.

Долго бродила я по большому грязному двору, потом меня направили во второй, маленький дворик, куда-то в самую глубину его. Темная, холодная, сырая лестница; пахнет чадом, воздух тяжелый; под ногами то и дело шмыгают то серые, то рыжие кошки. Как-то жутко сделалось мне. Никогда в жизни еще не приходилось мне бродить по таким темным закоулкам. Вот № 32. Осторожно и несмело дергаю я за ручку звонка, висящего на косяке двери, на которой войлок торчит лохмотьями. Дверь, как-то робко, приоткрывается. Передо мной высокий, худощавый, слегка сгорбленный человек; лицо его почти красиво, только как-то особенно бледно и будто вздуто; большие серые глаза слишком бесцветны и тревожно бегают по сторонам.

— Могу я видеть Веру Смирнову? — спрашиваю я.

— Пожалуйста, заходите, она будет рада.

Он суетливо открывает дверь во всю ширину и впускает меня в маленькую, неприветливую, почти темную кухоньку, упирающуюся окном в глухую каменную стену.

— Я разденусь, чтобы не так прямо с холода к ней… — говорю я.

Человек кидается помогать мне, но руки его так трясутся, что он только мешает.

— Вот, Верочка, — говорит он, вводя меня в следующую и единственную, тоже мрачную, унылую комнатку, — к тебе тут пришли, так я пока уйду… чтобы не беспокоить.

Вид и голос у него такой робкий, растерянный, точно заискивающий.

У правой стены на узенькой кровати лежит Вера. Серые стены, сероватый полусвет, царящий в комнате, бросают какие-то серые тени на ее тонкое бледное лицо.

— Вот спасибо, что пришла, — радостным, но совсем слабым голосом говорит она.

Я уже сижу на ее постели, крепко обнимаю ее.

— Ну, как же ты себя чувствуешь? Что, собственно, с тобой? Видел тебя доктор? — допытываюсь я.

— Да, вчера папа приводил доктора. Тот говорит, нужен полный отдых, сейчас же уехать куда-нибудь в горы или на юг. Так разве ж все это мыслимо?

— Но что именно он у тебя нашел?

— Общее истощение, сильное переутомление и небольшой катар легких. Говорит, что на свежем воздухе, при хорошем питании и полнейшем отдыхе, это скоро прошло бы.

— Ну, а здесь, если никуда не ехать, чем же тогда помочь? Дал он какое-нибудь лекарство?

— Да, пилюли вот и велел молоко с коньяком пить.

— И ты принимаешь?

— Пилюли — да.

— А молоко с коньяком?

— Буду и молоко пить, а коньяк… это неважно, пустяки.

«Ну, понятно, коньяк слишком дорого стоит», — соображаю я мысленно, но, конечно, ничего не говорю.

Мне тяжело на душе. Меня давит эта холодная сырая маленькая, почти пустая комнатка: два простых деревянных стула, этажерка, с аккуратно расставленными книгами — единственным сокровищем Веры, — стол перед окном и та короткая, узкая кровать, на которой под серым байковым одеялом лежит больная. Все это гнетет меня. Я отвечаю на вопросы Веры, рассказываю то, что интересует ее, но мне не говорится. Вера чувствует это.

— Что, Муся, тебе, верно, в первый раз в жизни приходится быть в такой обстановке? — спрашивает она.

Я не знаю, что ответить, и пробую протестовать:

— Нет, почему же?.. Что же тут особенного?

Вера грустно улыбается.

— Да и я не сразу привыкла, я ведь не всегда так жила. А теперь даже и не замечаю. Вот сейчас только потому обратила внимание, что ты пришла, я за тебя подумала, каково все это тебе казаться должно. А когда-то у нас была приличная квартирка, маленькая, но светлая, уютная, в доме было так отрадно, так дружно, отец и мать крепко любили друг друга, но… не стало мамы, и все изменилось…

Вера минуточку помолчала.

— Нет, раз уж ты здесь, пришла, все увидела, так я все и расскажу тебе. Ты добрая, чуткая, ты душой поймешь и взглянешь на дело именно так, как надо, — продолжала она. — Да, началось со смерти мамы. Отец служил тогда в управлении железной дороги, имел приличное место, жили мы мирно, тихо, душа в душу. Моя мать была еще совсем молодая, красивая, здоровая, всегда веселая женщина. Однажды она вышла из дому за покупками в одиннадцать часов утра, а в половине первого ее… уже мертвую, принесли домой: споткнулась, переходя улицу, попала под лошадь, и та ударила ее подковой прямо в висок… Смерть была мгновенная… С той минуты, как отлетела ее душа, смех, радость, даже душевный покой тоже навсегда отлетели из нашего дома. Отец чуть не помешался. Удар был слишком силен и неожидан. Про себя не говорю: в те печальные дни я выплакала, кажется, все свои слезы, с тех пор я и плакать разучилась. Едва потеряв мать, я дрожала за отца…

Я молча слушала подругу.

— Больше двух месяцев он был точно в столбняке; в противоположность мне, он не проронил тогда ни единой слезинки, он молчал, будто каменный, и упорно смотрел в одну точку. Наконец, он заговорил, заметил меня, приласкал и в первый раз горько зарыдал. Мне стало легче; я не была так одинока; я ластилась к нему, как могла, заботилась о нем — ведь нас осталось всего двое! Прежняя апатия сменилась у него тихой грустью, но, видимо, тоска и печаль становились непосильными. Наконец, чтобы хоть немного облегчить их, немного забыться, он… прибегнул к пагубному, печальному способу… Он, никогда в жизни не бравший ничего в рот, такой прежде выдержанный, энергичный, такой работник, заботливый семьянин, вечный труженик, — он пытался забыться вином. Только оно разгоняло тяжелый душевный гнет. Дело валилось у него из рук; по службе пошли недочеты, и он потерял должность. А как душой болел, бедный! Он мучился от сознания своей слабости, сколько мог, боролся с ней и, не в силах одолеть гнетущего его горя, опять поддавался ей. Как страдал он за меня! С какой глубокой нежностью обнимал меня, и в глазах его блестели слезы: «Моя бедная маленькая страдалица! Как много, как безгранично виноват я перед тобой. Сможешь ли ты когда-нибудь простить меня?»

Вера тяжело вздохнула.

— Его простить?! Когда сердце разрывалось на части, глядя на эту бедную, любящую, изнемогшую под бременем непосильного горя душу. Его винить?.. За что? За то, что отдал всего себя любимому человеку, и когда человека того не стало, — не стало как бы и его самого: умерла сила, воля, способность жить и работать. А я ничем, ничем не в состоянии была поддержать его. Что могла сделать двенадцатилетняя девочка? Вот уже пять лет тянется эта тяжелая, печальная жизнь, без улыбки, без радости.

У меня только один просвет, один источник света — гимназия. В ней прожиты мои лучшие минуты, с ней связаны проблески более светлого будущего; стать скорее на ноги, хоть материально поддержать другого, если я бессильна помочь ему в нравственном отношении, да теперь уж и поздно, — это глубоко несчастный, неизлечимо больной человек. Хоть бы доставить ему средства к существованию! Ведь он, бедный, не всегда в силах выполнить даже ту случайную работу, что перепадает на его долю. Прежде я помогала ему, зарабатывала и сама немного, и вдруг теперь эта болезнь моя, приковывающая меня к кровати, когда столько работы, столько дела, когда дорог каждый день…

Судорога сжимала мне горло, слезы текли неудержимо по моим щекам. Но Вера не плакала; правду сказала она, что прежде еще выплакала все свои слезы, только щеки ее теперь стали совсем-совсем розовые, глаза блестящие, лучистые, темные, горели глубоким светом…

— Теперь, Муся, ты поймешь, почему я не хотела, чтобы кто-нибудь приходил ко мне, чтобы кто-нибудь осмелился бросить пренебрежительный или укоризненный взгляд на этого несчастного, исстрадавшегося человека. Разве поняли бы? Разве дали бы себе труд вдуматься, заглянуть в его душу? Безжалостно, равнодушно бросили бы обидное слово, оскорбительное прозвище, не вникнув, не поняв, а я уже слишком часто, слишком много и глубоко страдала из-за этого. Но ты все знаешь, ты не отвернешься, не осудишь, ведь правда? Ты поймешь, пожалеешь — он такой несчастный! Видишь, как я поторопилась в первую же минуту твоего прихода высказать все, чтобы ни одного взгляда, ни одного обидного, жестокого помысла не успело зародиться у тебя по отношению к этому страдальцу…

— Верочка, моя дорогая, моя родная! Да разве можешь ты сомневаться? Что, кроме сострадания, теплого, живого сострадания, можно чувствовать к этому человеку? Мне так, так жаль и его, и тебя, так хочется помочь, и… не знаю как…