реклама
Бургер менюБургер меню

Вера Новицкая – Безмятежные годы (страница 46)

18

Юля краснеет.

— Нет, дала… Мусенька, не осуждай меня, я не могла иначе, он так просил, и потом он… такой милый!.. А как он говорит, точно в стихах: васильки-глаза, розы-щечки, маки-губки…

Все ее куклообразное хорошенькое личико принимает мечтательное выражение. Ай да Ира! Ведь действительно своей поэзией овладела сердцем бедной Бек.

— Но почему же ты такая грустная, Юля? Ведь тут ничего печального нет.

— Да, так я еще не кончила. Ну, поцеловал он мою руку и сказал, что принесет в воскресенье в семь часов сюда же на каток «Митрофанушку». Ах, да, я пропустила: я так ужасно волнуюсь! Так вот, когда он умолял непременно-непременно принять от него какое-нибудь доказательство любви, я попросила написать мне сочинение. Вдруг в воскресенье, то есть вчера, ты помнишь, какой снег шел? Кататься невозможно, даже и заикаться нечего идти туда: я просто в отчаянии. Господи, что делать? Во-первых, я страшно беспокоюсь, что с ним будет, если он меня не увидит, а потом и сочинение: ведь такое трудное, я сама ни за что не напишу. Думала-думала и попросилась в шесть часов к подруге пойти. Ты знаешь, ведь меня одну никогда на улицу не пускают. Вот довела меня наша мадемуазель до швейцара, я сделала вид, что поднимаюсь по лестнице, а она домой пошла. Я постояла на площадке, затем через несколько минут чуть не бегом на каток. Прихожу: почти пусто, снег хлопьями валит. Что сторожа разметут, то опять забросает. Только кое-где гимназисты толпятся. Неприятно, так неловко, все на меня смотрят, мальчишки какие-то глупости в мой адрес говорят. Хожу-хожу, его все нет. Так и не пришел, — чуть не плача уже, говорит она. — А я так беспокоюсь. Вдруг что-нибудь случилось с ним? Мне так его жаль! Боже мой, и из-за меня! А я, право, ни в чем не виновата. Я все сделала: и руку дала, и «Митрофанушку» попросила, и на каток опять пришла…

Бедная Юля! Мне больно на нее смотреть. Нет, эту глупую шутку необходимо исправить: то уже не смешно, от чего страдает другой. Но, пока переговорю с Ирой, я хочу хоть сколько-нибудь утешить Бек.

— Юлечка, милая, дорогая, не волнуйся, я уверена, что ничего не случилось плохого. Ты сама говоришь: снег сыпал, он и не пошел, потому что в такую погоду все равно кататься нельзя.

— Но ведь он не ради катка, а чтобы меня видеть; он и в первый раз без коньков был.

— Да, но он думал, что тебя в такую погоду не пустят, наконец, мало ли что задержать могло: гости какие-нибудь. Увидишь, все хорошо кончится, я уверена, — изо всех сил стараюсь я.

— Дай-то Бог, дай-то Бог, Мусенька, я так беспокоюсь. А как же сочинение?

Видимо, и «Митрофанушка» занимает некоторое местечко в пылком сердечке Юли.

Звонок и вторжение в класс Евгения Барбароссы прерывают наши дальнейшие излияния. Бедной Юле положительно не везет: ее вызывают. Урок, худо ли, хорошо ли, она отвечает, но затем следует то, чего пуще огня боится бедная Бек, — «летучие» вопросы.

— Скажите, пожалуйста, какое влияние на рыцарство имели Крестовые походы? — спрашивает учитель.

— На рыцарей? — Юля напряженно соображает или припоминает; вдруг вспомнив, очевидно, известное сочетание звуков, радостно разражается: — Под влиянием Крестовых походов рыцари стали сильно разлагаться.

Легкий смешок несется по классу. Я удерживаюсь изо всех сил, чтобы не огорчать Юли. Бедная, ей, верно, припомнился ее собственный «рыцарь» с явным признаком разложения — худеющей головой.

Впрочем, отличилась не одна Бек. Сахарова, верная себе, тоже не преминула утешить нас, заявив:

— Египтяне всю жизнь занимались тем, что бальзамировали свои собственные тела.

Прелесть! Господи, и как это в самом деле им удается говорить такие глупости!

Долго мы с Пыльневой обсуждали, как же теперь поступить относительно Юли. Сказать, что это была шутка? Нельзя. Бек слишком сжилась с этой мыслью, ей, вероятно, даже больно будет узнать, что ее горячий поклонник — миф. Кроме того, особенно после ее откровенных излияний мне, когда она, так сказать, душу свою открыла, слишком обидно ей будет сознавать, что над ней смеялись и что ее глупое положение известно не одной мне, а еще и Шуре, и Любе, и виновнице торжества, Ире, и — кто знает? — через них, может быть, еще и другим.

Надо пощадить ее самолюбие. Бедная Юля! Чем, в сущности, виновата она, что у нее слишком восприимчиво сердечко и — увы! — недостаточно восприимчива ее хорошенькая головка? Чтобы вознаградить ее за все треволнения, решено, прежде всего, послать ей от «его» имени сочинение. Это облегчение сделать в нашей власти, и она его, бедняжка, вполне заслужила. А дальше видно будет, как-нибудь да выкрутимся.

Только на большой перемене удалось мне окончить все срочные дела в этом направлении и побыть с Любой. Стала ей передавать все Юлины печали и невзгоды, но сверх ожидания, она отнеслась к ним довольно безразлично.

— Что Юля! Ведь это все выдумка, вздор, шутка, а вот у меня!.. Знаешь, ведь с Петром Николаевичем в тот вечер в конце — концов обморок сделался.

— Ну-у? Но почему? Что такое?!

— Видишь ли, я же догадывалась давно, да и ты, верно, тоже, что он… — Люба заминается, — влюблен в меня немножко. С приездом твоего двоюродного брата (вместо обычного «Володи» почему-то говорит Люба) он стал ужасно мрачный, скучный, кислый какой-то. Ты знаешь, ведь он вообще не Бог знает какой живчик, а тут и совсем раскис.

— Но почему же? — сразу не соображаю я и опять заставляю Любу запнуться.

— Да, понимаешь ли, он… ревнует меня к нему. — Любины щеки начинают рдеть.

Право, какая я глупая, не сообразила сразу! Но я по части романов положительно швах. Да, бедный Петр Николаевич! С тех пор, как Володя с Колей появились на нашем горизонте, куда бы мы ни шли, Володя с Любой в паре, Коля со мной, а этот бедненький так себе, неприкаянный болтается. Но мыто с Колей, понятно, целы и невредимы, а там в обморок кувыркаются!

— Так вот, — продолжает Люба, — когда он меня исповедовать стал, я не знала, куда деваться. Бледный, голос дрожит: «Любовь Константиновна, вы меня любите?» — Я молчу. — «Вы молчите! Значит, нет?» — Я все молчу. — «Так нет?» — Нет, нисколько, чувствую я, но мне так жаль его и страшно сказать «нет». — «Не знаю», — отвечаю я. — «Я знаю, чувствую, что нет, — говорит он. — Вы его любите, Владимира Николаевича!» — «Нет, нет, право, нет!» — уверяю я, видя, что он хватается за сердце. А после того я вышла, а ему дурно стало. У него, говорят, сердце не совсем в порядке… Что делать, Муся? Мне так жаль его, но он мне совсем не нравится, тряпка какая-то: добрый, мягкий, но я таких не люблю.

«Я знаю, каких ты любишь», — думаю я про себя, но молчу.

И Люба мучается, и ей, как и Юле, «жаль» его. А мне их всех искренне жаль. Право, как любить, когда не любишь? Какое счастье, что ни одна живая душа не надумалась в меня влюбиться. Люба уверяет, будто Коля Ливинский с меня глаз не сводит и Василий Васильевич ко мне неравнодушен. Ерунда, конечно, Любе просто грезится. Что называется: у кого что болит, тот о том и говорит.

Ну, осталось живо написать для Юли «Митрофанушку» — это на меня возложено, а завтра составить и свое сочинение. Всего два дня осталось, я и так дотянула до последней минутки.

Глава XVI. Ожидание императрицы. — Мое произведение

В гимназии переполох. Пришло откуда-то сведение, что к нам собирается государыня. Я страшно рада. По этому поводу особенно занимаются нашими манерами и грацией. На уроках танцев книксуем[115] тройную против прежней порцию: и вправо, и влево, и назад, и поштучно, и оптом. Кроме того, француз, немец и русский словесник велели каждой приготовить по стихотворению — на случай, если государыня войдет в класс и пожелает что-нибудь прослушать. Поют тоже, соловьями заливаются (не я, конечно; бедная государыня, если бы вдруг составился хор из мне подобных!).

Андрей Карлович, придя в класс, распределил каждой из нас что-нибудь для декламации, а затем сказал, что было бы чрезвычайно приятно, если бы кто-нибудь из учениц составил еще и приветственное стихотворение собственного сочинения.

— Напиши, Муся, непременно напиши что-нибудь, — убеждает Люба. — Ты ведь можешь, у тебя так мило выходит! Напишешь?

Мне вдруг ужасно захотелось попробовать; ну как что-нибудь и выйдет? В тот же вечер села и нацарапала, по обыкновению, с маху… Не понимаю, как иные говорят, что, пока стихи или что другое напишут, весь карандаш сгрызут? Я же никогда. Или ни-ни, ни с места, не хочется думать, в голове ни одной мысли, или же сразу — села и, не отрывая пера, намахала. Я и сочинения так пишу, потом ничего не переделываю, только знаки проставлю да поправлю какие-нибудь нелепейшие ошибки. И почему я такая рассеянная? Даже обидно.

На этот раз писание мое хотя оказалось и скорым, но не спорым, — что-то жиденькое, бесцветное. Нет, такую гадость подавать нельзя, один Дмитрий Николаевич засмеет, безмолвно, в душе, конечно, но тем хуже. Но чуть не первым вопросом Любы, как только я пришла, было:

— Ну что, стихи написала?

— Написала гадость и никому не покажу.

— Мне, во всяком случае, покажешь, это уж извини.

— Кажется, что и тебе не покажу.

— Ну, уж это свинство будет! — Люба обиделась и даже покраснела.

— Ну, не злись же, покажу, уж так и быть. Слушай!

Давно всем сердцем мы желали