реклама
Бургер менюБургер меню

Вера Мильчина – Хроники постсоветской гуманитарной науки. Банные, Лотмановские, Гаспаровские и другие чтения (страница 94)

18

Доклад Сусанны Витт (Швеция) носил название «Эпистемология поэтики: несколько наблюдений над „Охранной грамотой“ Бориса Пастернака»[350]. Название философское, доклад же представлял собой тонкий филологический анализ нескольких фрагментов «Охранной грамоты», а эпистемология была упомянута потому, что в этом произведении Пастернака большую роль играет рассказ о познании мира. Особое внимание докладчицы привлекло упоминание Пастернаком стихотворения Гумилева «Шестое чувство»; с ним связан целый пучок ассоциаций, в частности отсылка к эстетической философии Владимира Соловьева — сплаву дарвинизма с немецким идеализмом, из которого вытекает тезис о функции искусства как силы, преображающей материю ради достижения бессмертия (в дальнейшем этот мотив сыграл очень важную роль в «Докторе Живаго»). Однако этот гумилевский подтекст не единственный, который можно отыскать в рассматриваемом фрагменте «Охранной грамоты». В следующем абзаце Пастернак вспоминает отряд дагомейских амазонок, который показывали в Зоологическом саду; в этом абзаце докладчица увидела отсылку к стихотворению Гумилева «Дагомея». Именно фигура описанного в этом стихотворении полководца, который принес себя в жертву, прыгнув «с утеса в бурливую воду», объясняет, как предположила докладчица, отчего в тексте Пастернака сразу за амазонками следует другое воспоминание — о студенте, который бросился на помощь тонущей девушке и утонул сам. Tаким образом, за счет имени Гумилева обеспечивается литературная когерентность фактов, а cама литература становится способом познания мира.

В ходе обсуждения Константин Поливанов задался вопросом о том, а был ли мальчик, то есть утонувший студент, в реальности или же все сводится к литературным подтекстам, но признал, что на этот вопрос невозможно ответить ни положительно, ни отрицательно, после чего отправился делать свой собственный доклад, тема которого формулировалась следующим образом: «О поэтической „глухоте“ в „Определении поэзии“ Пастернака»[351]. Внимание докладчика привлек финал упомянутого в заглавии стихотворения Пастернака: «Этим звездам к лицу б хохотать, / Ан вселенная место глухое». Для этих строк уже предлагались вполне убедительные подтексты — такие, как концовка поэмы Маяковского «Облако в штанах» («Вселенная спит, / Положив на лапу / С клещами звезд огромное ухо»), которая, в свою очередь, отсылает к стихотворению Лермонтова «Выхожу один я на дорогу…». Поливанов привлек к рассмотрению другой источник — стихотворение Валерия Брюсова «Золотистые феи», напечатанное в первом сборнике «Русские символисты» (1894), и издевательскую его «деконструкцию», которую произвел в своей рецензии Владимир Соловьев. Если в тексте стихотворения картина осеннего сада вырисовывается лишь весьма смутно, то Соловьев в рецензии «реализует» все туманные метафоры и делает из упоминания Брюсовым «ревнивых досок» недвусмысленный вывод о том, что сюжет стихотворения «ясен и предосудителен»: автор засматривается сквозь доски, огораживающие купальню, на лиц женского пола, а помянутые в стихотворении «непонятные вазы» в просторечии именуются шайками, и наяды были бы вправе отомстить нескромному поэту, окатив его водой из этих шаек. Соловьев продолжал глумиться над Брюсовым и в следующей рецензии на «Русских символистов», где вновь припомнил ему «предосудительное заглядывание в дамские купальни». Прошли годы; символисты сделались господствующей литературной школой, а роль возмутителей спокойствия в литературе стали играть новые поэты, тоже молодые и не менее нахальные, — футуристы (Маяковский, Бобров, Пастернак). И вот уже Брюсов, к этому времени сделавшийся маститым мэтром, публикует «диалог о футуризме» с красноречивым названием «Здравого смысла тартарары» (1914), в котором, по мнению Поливанова, очевидна оглядка на Соловьева (так, форма диалогов, в которых участвуют пять человек, отсылает к соловьевским «Трем разговорам» — диалогам с тем же числом участников). Таким образом, по мнению Поливанова, глухота вселенной, упомянутая в финале «Определения поэзии», может быть истолкована как глухота одних поэтов к другим, за «купаленными доньями» Пастернака вырисовываются пресловутые «ревнивые доски» Брюсова, а фамилия Соловьева оказывается зашифрована в словах «двух соловьев поединок» (наблюдение, принадлежащее Сусанне Витт). В ходе обсуждения Наталия Мазур указала на присутствие схожего мотива глухоты мира вообще и по отношению к поэту в частности в лирике Баратынского.

Последний доклад конференции продолжил пастернаковскую тему, но на сей раз речь шла не о поэтике, а скорее о «литературном быте». Александр Поливанов предложил вниманию собравшихся «Новые материалы к истории Нобелевской премии Бориса Пастернака», причем уточнил избранный ракурс так: «Борис Пастернак и Михаил Шолохов в невольной борьбе за Нобелевскую премию»[352]. Вначале докладчик обрисовал предысторию событий 1958 года: до этого ни один советский гражданин Нобелевской премии не получал и надежды на это были не слишком велики, поскольку советские литераторы в число людей, обладающих правом предлагать кандидатуры на премию, не входили. Правда, в 1954 году Нобелевский комитет обратился к С. Н. Сергееву-Ценскому как старейшему русскому писателю с предложением выдвинуть свою кандидатуру, но пока старейший дожидался указаний от ЦК КПСС и правления Союза писателей, назначенные сроки прошли, и выдвинутую в конце концов кандидатуру Шолохова шведские академики к рассмотрению не приняли. Кстати, эта кандидатура была выдвинута одним стокгольмским профессором еще раньше, в 1947 году, но тогда академики рассматривать ее не стали и заняли выжидательную позицию (как, впрочем, они поступают очень часто: с первого раза Нобелевскую премию не присуждают почти никогда). Однако несомненно, что шансы на получение премии у Шолохова были, а единственным его конкурентом среди советских писателей оказался не кто иной, как Пастернак, которого выдвигали на премию начиная с 1946 года неоднократно: в 1948, 1950 и 1957 годах. Более того, в 1957 году он вошел в короткий список премии вместе с Андре Мальро и Альбером Камю, который премию и получил. Кстати, докладчик развеял распространенное заблуждение, согласно которому Пастернака на Нобелевскую премию выдвинул именно Камю. По правилам Нобелевского комитета все материалы, посвященные присуждению премии, держатся в тайне в течение 50 лет. Недавно документы 1958 года наконец сделались доступными; так вот, о Камю как «номинаторе» Пастернака там не говорится ни слова; на самом деле Пастернака выдвинули пятеро ученых, в том числе Роман Якобсон. Изучение архивных материалов позволяет опровергнуть еще один слух, выдаваемый за правду, например, в работах И. Н. Толстого: слух о том, что ЦРУ стремилось к скорейшей публикации «Доктора Живаго» на русском языке именно ради того, чтобы Пастернаку можно было присудить премию. В архиве никаких документов, подтверждающих это, нет, зато зафиксированы слова одного из главных сторонников присуждения премии Пастернаку, непременного секретаря Шведской академии профессора Эстерлинга: читавший роман по-итальянски, он заверил коллег-академиков, что они могут с чистым сердцем присудить премию автору «Доктора Живаго», невзирая на отсутствие советского издания. Выдвинут был в 1958 году и Шолохов (его кандидатура была предложена в заявках шведского Пен-клуба и члена Шведской академии писателя Харри Мартинсона); кроме того, конкурентами Пастернака выступали Эзра Паунд и Альберто Моравиа. Поливанов коснулся напрашивающегося вопроса о том, знали ли Пастернак и Шолохов о своем соперничестве. Скорее всего, не знали, но предполагать могли, потому что разговоры об этом шли в Москве и Ленинграде еще в 1954 году, а в начале октября 1958 года, за несколько дней до того, как Шведская академия огласила свое решение, в Москве начали циркулировать слухи, что премию разделят между Пастернаком и Шолоховым, и Шолохову даже советовали в этом случае от премии отказаться. Впрочем, и эти слухи архивными материалами не подтверждаются; на самом деле Пастернак с 1957 года был одним из основных претендентов на премию, а Шолохов — лишь одним из очень многих. Кроме того, против Шолохова работало то обстоятельство, что никаких новых произведений он к этому времени не создал; впрочем, в этом отношении и в 1965 году, когда он премию все-таки получил, ничего не изменилось — зато полностью изменился состав Нобелевского комитета.

Будем надеяться, что в отличие от него состав традиционных участников Гаспаровских чтений изменится не так радикально и год спустя все они соберутся в РГГУ снова, что, разумеется, никак не отменяет возможности расширения круга докладчиков и включения в него новых имен.

ГАСПАРОВСКИЕ ЧТЕНИЯ — 2010

(ИВГИ РГГУ, 17 апреля 2010 года)[353]

Заседание секции «Неклассическая филология» состоялось 17 апреля и открылось докладом Веры Мильчиной (Москва) «Пушкин и Стендаль: есть ли проблема?»[354]. Докладчица начала с тех бесспорных сведений о знакомстве Пушкина с творчеством Стендаля, которыми располагают историки литературы. Сведений этих немного: во-первых, в мае — июне 1831 года Пушкин читал «Красное и черное» и оставил отзывы о прочитанном в двух письмах к Е. М. Хитрово, от которой и получил экземпляр стендалевского романа. По прочтении первого тома он сообщил, что от романа «в восторге» (enchanté), — что, впрочем, могло объясняться простым желанием не разочаровывать адресатку, снабжавшую его произведениями новейшей французской словесности, а о втором высказался уже гораздо более сдержанно и аттестовал роман как «хороший», несмотря на «некоторые фальшивые разглагольствования и некоторые замечания дурного тона». Прямые пушкинские отклики на творчество Стендаля этим, собственно, исчерпываются. Правда, Пушкину наверняка было известно письмо Стендаля о его знакомстве с Байроном в 1816 году, после первой публикации в 1824 году неоднократно печатавшееся по-французски (в том числе в книгах, присутствовавших в пушкинской библиотеке) и даже опубликованное по-русски. Однако письмо это свидетельствует о коренном расхождении русского и французского авторов: если демократ Стендаль изумляется тому, что Байрон мог гордиться своим аристократическим происхождением, и считает эту гордость досадным изъяном, то Пушкин в заметке 1835 года, напротив, называет это байроновское чувство «понятным». По-видимому, читая «Красное и черное», Пушкин точно так же не мог сочувствовать роману о плебее, который, становясь любовником двух дам благородного происхождения, испытывает в первую очередь гордость от подобного возвышения, а уж затем все прочие чувства (в рецензии на сборник «Три повести» Н. Ф. Павлова Пушкин безжалостно назвал сходный комплекс чувств «идеализированным лакейством»). Нельзя утверждать, что чтение «Красного и черного» вовсе не оставило следов в пушкинском творчестве. Упоминание в «Рославлеве», написанном в том же июне 1831 года, о русских, подражающих «веку Людовика XV», — почти точная цитата из главы «Страсбург» второго тома «Красного и черного», однако и этот отклик полемичен по отношению к Стендалю, ибо если применительно к русским 1812 года такая характеристика еще могла иметь смысл, то для 1830 года, когда происходит действие стендалевского романа, это чистейший анахронизм, что проницательно отметил В. В. Набоков. Никаких иных реальных следов чтения Стендаля в творчестве Пушкина пока не выявлено, поиски же типологического сходства представляются малоплодотворными, ибо различий между этими двумя авторами неизмеримо больше, чем схождений.