Вадим Парсамов (Саратов) назвал свой доклад «Религиозный выбор Софии Петровны Свечиной»[184]. Речь в докладе шла о раннем периоде жизни Софии Петровны Свечиной (урожд. Соймоновой; 1782–1857), русской аристократки, которая перешла в католичество, переехала во Францию и сделалась с годами одной из наиболее значительных фигур католического Парижа. Парсамов рассказывал о ее жизни до отъезда из России — о зарождении религиозного чувства, а затем о выборе между разными ветвями христианства (православие, мистицизм, католичество). Выбор в конечном счете был сделал в пользу католичества (здесь не последнюю роль сыграло влияние такого прозелита, как Жозеф де Местр), однако перед Свечиной открывались и другие возможности, поскольку она была подвержена и другим влияниям: к греческому православию склонял ее Александр Скарлатович Стурдза, к мистицизму — его сестра Роксандра Скарлатовна, которая способствовала эпистолярному знакомству Свечиной с баронессой Крюденер. Однако если сама личность Крюденер произвела на Свечину сильнейшее впечатление и даже заставила ощутить собственную неполноценность, то мистицизм баронессы она принять отказалась (она говорила, что готические романы Анны Радклиф пугают ее меньше, чем перспектива принадлежать к секте, существующей внутри общего церковного тела). Свечина внимательно выслушивала «советчиков», предстательствующих за разные конфессии, однако выбор она хотела сделать самостоятельно и, уединившись на даче под Петергофом, принялась изучать историю церкви, с тем чтобы принять решение, опираясь только на собственные суждения. Парадоксальным образом, она выбрала католичество в результате знакомства с православными сочинениями, в частности с брошюрой Филарета (Дроздова) «Разговоры между испытующим и уверенным о православии Греко-российской церкви». Брошюра эта была одобрена Синодом, а между тем, с точки зрения Свечиной, содержала в себе ошибки; отсюда Свечина сделала вывод, что в России нет авторитетного суда в религиозной сфере, и разочарование в православии привело ее к незамедлительному обращению в католичество.
Финал доклада вызвал возражения у слушателей. Любовь Киселева заметила, что об ошибках Филарета можно говорить, только уточнив предварительно, с чьей точки зрения — Свечиной или догматов Церкви — они были таковыми, а Андрей Зорин указал на субъективность такого ретроспективного объяснения перемены веры: в самом деле, о «влиянии» Филарета на обращение Свечиной в католичество мы узнаем из ее собственных текстов, написанных много позже, да вдобавок известных нам не по автографам, а по весьма неточным публикациям ученика и душеприказчика Свечиной графа де Фаллу.
Предметом доклада Екатерины Ляминой (Москва) «„Ошибка масштаба“: „малый двор“ в дневниках Николая Павловича» стал дневник, который будущий император Николай Первый вел в бытность свою великим князем, с 1822 по 13 декабря 1825 года[185]. Докладчица объяснила, как «устроен» этот дневник, а точнее, памятная книжка, где фиксируются по преимуществу перемещения великого князя по Петербургу и его общение с женой, братьями, матерью. Рефлексий по поводу своего предназначения в дневнике нет, зато есть совершенно явная растворенность в жизни семейственной и удовлетворенность собственным уютным существованием. Поэтому, резюмировала докладчица, если попытаться ответить на главный вопрос: был ли Николай Павлович готов к восшествию на престол, то, исходя из анализируемого дневника, ответ будет отрицательный. Великий князь был доволен своим жребием и считал, что относительная молодость старшего брата надолго убережет его от перемены участи. Оттого такой ужасной оказалась для него неделя междуцарствия: в результате трагической ошибки истории он был вынужден покинуть тот уютный мирок, в котором ему, если верить дневнику 1822–1825 годов, так хорошо жилось. Впрочем, такая трактовка убедила не всех слушателей: в частности, Любовь Киселева указала на то, что подневные записи Николая Павловича наверняка являлись плодом жесткой автоцензуры; тема престолонаследия в них была изначально табуирована, и потому истинное отношение великого князя к брату-императору могло быть вовсе не таким идиллическим, каким его увидела докладчица.
В собственном докладе Любовь Киселева (Тарту) также вела разговор о семействе Николая Павловича, а точнее, о его супруге — великой княгине, а затем императрице Александре Федоровне. Доклад назывался «Ошибки царственной ученицы Жуковского». Речь шла об ошибках в самом прямом, «школьном» смысле слова — тех, которые делала прусская принцесса Шарлотта, когда, готовясь стать русской великой княгиней, брала уроки русского языка у Василия Андреевича Жуковского. Киселева занимается этой темой уже не первый год[186], однако если раньше ей казалось, что успехи Александры Федоровны были весьма скромны, то теперь открытие новых архивных документов — учебных тетрадей, хранящихся в архиве ИРЛИ (Пушкинский Дом), — позволило сделать вывод, что, напротив, императрица выучила русский язык очень неплохо. Особенно поразительно прозвучало письмо (также впервые обнаруженное Киселевой), которое Александра Федоровна в 1843 году написала Жуковскому на чистейшем русском языке. Скептики из зала даже усомнились в том, что императрица писала его самостоятельно, однако именование Жуковского Васенькой неопровержимо свидетельствует об авторстве, а правильность стиля — о том, что императрица, хоть и была легкомысленной женщиной, хорошо усвоила уроки своего учителя-поэта.
Доклад Веры Мильчиной (Москва) назывался «Суд Париса и суд над Парисом»[187], однако, как сразу предупредила докладчица, полагать, будто речь пойдет о древнегреческом Парисе, было бы ошибкой. На самом деле героем доклада стал Луи Парис (1802–1887), французский архивист и историк, брат не менее известного историка средневековой французской литературы Полена Париса и дядя еще более знаменитого французского филолога Гастона Париса. Герой доклада окончил жизнь членом Реймсской академии и автором множества ученых трудов, однако в его молодости, как выяснилось, имелся весьма колоритный и авантюрный «русский эпизод»: в 1828 году он, надеясь поправить свое финансовое положение, приехал в Россию, поступил в дом княгини Урусовой воспитателем ее детей и, возможно, оставался бы там довольно долго, если бы не имел неосторожности отправить по почте брату в Париж письмо с весьма нелицеприятным описанием российских нравов, и в частности обыкновений русской цензуры. Письмо перлюстрировали, и этого оказалось достаточно, чтобы из Третьего отделения пришел приказ о высылке Париса за границу. Француз то ли в самом деле не понимал, за что его высылают, то ли притворялся. Он стал жаловаться французскому послу в России герцогу де Мортемару и даже самому императору, настаивая на том, что он ни в чем не виноват и что, поскольку фамилия у него распространенная, его явно с кем-то спутали. Выяснилось, что в Москве в самом деле проживает другой француз по фамилии Парис, и тоже учитель, однако попытки нашего Париса объяснить свою высылку ошибкой ни к чему не привели: жандармы, читавшие его письмо, твердо знали, что неблагонадежный образ мыслей питает именно он. Париса отправили из России морем; у эстляндских берегов корабль, на котором он плыл, сел на мель, пассажиров спасли и переправили в Ревель. Оттуда Парис опять стал взывать к императорскому правосудию, а заодно и доносить на своих московских собеседников, предполагая, очевидно, что именно их вольнодумные беседы навлекли на него гнев российских властей. Однако доносы не помогли, и Парис все-таки оказался за пределами России. Притом — и это самое удивительное — в своих дальнейших писаниях он не только не мстил этой стране (нетрудно вообразить, что написал бы маркиз де Кюстин, окажись он в подобной ситуации), но, напротив, в своем первом печатном труде «История России» (1832) рассказал о ее прошлом и настоящем довольно беспристрастно, а затем сделался на некоторое время историком российских древностей и выпустил в своем переводе на французский язык «Летопись» Нестора, да и вообще усвоил себе относительно консервативный образ мыслей и во всех своих трудах неизменно выступал против новомодной либеральной недооценки старины. Иначе говоря, недолгое пребывание в России (равно как и высылка из нее) пошли Парису на пользу. В конце своего выступления докладчица задалась вопросом: следует ли из всего сказанного сделать вывод, будто настоящим историком можно стать, только если тебя выслали из России? Будем надеяться, сказала она, что думать так было бы ошибкой.
Игорь Пильщиков (Москва) назвал свой доклад «Комментарий Лотмана к „Евгению Онегину“: ошибки и находки». Как известно, кроме лотмановского существуют еще два комментария к «Евгению Онегину» в книжном формате: Н. Л. Бродского (1937) и В. В. Набокова (1964, 2-е изд. 1975). Комментарий Лотмана вышел позже двух названных книг, в 1980 году. Все три книги появились давно и, став фактом истории культуры, сами нуждаются в комментариях. Именно такой комментарий и постарался предложить Пильщиков в своем докладе. Впрочем, более всего его интересовало соотношение лотмановского комментария с набоковским. Вначале Пильщиков вступил в полемику с распространенным мнением, согласно которому в советское время ссылаться на Набокова было запрещено. Контраргументы, приводимые Пильщиковым, носили в основном статистический характер: он ссылался на упоминания Набокова в книге академика В. В. Виноградова «О языке художественной литературы» (1959), в книге А. Д. Григорьевой и Н. Н. Ивановой «Поэтическая фразеология Пушкина» (1969), в статьях из «Временника Пушкинской комиссии». Значит, сделал вывод Пильщиков, ссылаться на Набокова было можно, между тем Лотман назвал его имя всего шесть раз, а ведь его книгу он знал очень хорошо и использовал без ссылок некоторые его наблюдения (например, указания на параллели пушкинского текста с «Юлией, или Новой Элоизой» Руссо или со стихотворениями Парни). В результате получалось, что позднейшие исследователи (Набокова не знавшие) — например, М. Ф. Мурьянов или В. П. Степанов — полемизировали с некоторыми положениями из лотмановской книги, не подозревая, что спорят не с Юрием Михайловичем, а с Владимиром Владимировичем. В конце доклада Пильщиков коснулся и вопроса о соотношении комментариев Набокова и Лотмана с комментарием Бродского (по определению Набокова, «невежественного компилятора»). Соотношение это докладчик продемонстрировал на примере комментария к музыкальным цитатам в восьмой главе «романа в стихах»: Benedetta и Idol mio. Получилось, что Набоков сведениями Бродского (и, в частности, ссылкой на воспоминания А. П. Керн, где описано исполнение баркароллы Benedetta) пренебрегает, Лотман же на Бродского опирается, и притом, по мнению Пильщикова, напрасно: Idol mio — скорее всего, не строка из дуэттино итальянского композитора В. Габусси (как полагал вслед за Н. О. Лернером Бродский, да, кстати, и Набоков) и не отрывок из арии моцартовской Доны Анны (как предполагают — со знаком вопроса — авторы справочного тома к академическому Собранию сочинений Пушкина), а начало арии Электры из другого сочинения Моцарта — оперы «Идоменей» (по ходу дела Пильщиков предложил и еще одну «переадресовку» пушкинской итальянской цитаты, уже не из «Евгения Онегина», а из стихотворения «Калмычке»: фигурирующее там «ma dov’е» он предложил возводить не к либретто Метастазио «Покинутая Дидона», а к гораздо более известной в пушкинское время опере Россини «Дева озера»).