18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Вера Чайковская – Божественные злокозненности (страница 21)

18

— Так чего же вы хотите?! — вскричал Пьеров. — Уехать на Запад и запеть с их голоса?

— Вот именно. Запеть с их голоса, — отозвался Кунцевич, потухая.

— И в этом весь ваш нигилизм?

— Именно в этом!

Кунцевич вскочил с кресла, дернул головой, как бы пародируя старинный поклон, и исчез в дверях. Андрей выкатился за ним, не удостоив оставшихся и этого полупародийного жеста. Он нагнал Кунцевича на тропинке, ведущей к станции.

— Ты куда? Уезжаешь?

— С чего бы это? Уже надоел? Или родителям твоим не пришелся?

Андрей только захохотал, выпятив живот.

— А кто этот? — спросил Кунцевич и рукой очертил дугу.

Тут Андрей и рассказал ему про дальнего родственника (а может быть, просто знакомого) отца, Льва Моисеевича Пьерова. Арсений Арсеньевич — просвещенный либеральный критик — никогда не был с ним особенно близок и довольно холодно отзывался всегда о его живописи. Пьеров был так задавлен обстоятельствами, что малевал всю жизнь какую-то дрянь для Комбината, и платили ему за нее гроши — но платили.

— Представляешь, малевал то Брежнева, то Хрущева и вдруг несколько лет назад стал писать, по словам отца — я не видал, — какие-то сногсшибательные полотна. А ему сейчас сильно к шестидесяти. Он успел даже в сталинской тюрьме побывать.

— Да ты что, горбун?

— Ничего не значит. Посадили за милую душу. Ему было лет шестнадцать. Еле выкарабкался. Говорит, какая-то женщина спасла, врач. И тут, заметь, мать намекает на какую-то женщину. Мол, все из-за нее. Отец это называет духовным распрямлением. Хотя Лева, наверное, предпочел бы физическое. Папаша в нем принимает большое участие, отдал ему наш чердак под мастерскую — Лева живет в коммуналке, там и работает. Пишет свои шедевры. Хотя, думаю, такое же дерьмо. И так всю жизнь.

— Вот они — бездны, — пробормотал Кунцевич. — В коммуналке ни одна здравая мысль в голову не придет. Истерика в воздухе.

— Да, характерец у Левы еще тот, — согласился Андрей и по неисповедимому ходу мысли добавил: — А ты чего развелся?

Кунцевич вздернул светлые брови, словно размышляя — удостаивать ли ответом, и повторил фразу, уже сказанную сегодня Арсением Арсеньевичем:

— Ибо враги человеку домашние его. А, каково сказано? Семья — спрут, он опутывает, связывает, делает мелким, завистливым, зависимым, пошлым. Уже нет ни свежих идей, ни желания творчества, хочешь только покоя. Не женись, Андрей!

— Никогда! — Андрей поднял руки кверху и поклонился какому-то лесному божеству. Кунцевич толкнул его локтем в выпяченный живот, тот ответил, и оба, свалившись в траву, завозились, как дети.

Глава III

Занятия

Если они не спорили с «отцами» — извечный российский спор, то ходили на речку — купаться. Впрочем, Андрей предпочитал дрыхнуть в шезлонге, с учебником английского на коленях, а высокого и сразу загоревшего Кунцевича в желтых шортах и белой футболке можно было встретить часов в семь утра на тропинке к реке. Впереди бежал рыжий Маркиз, который обычно тоже купался. Потом Кунцевич сам наливал себе чай (от услуг Лидии Александровны, к крайнему ее неудовольствию, он отказался), после завтрака играл с Андреем в теннис или катил по проселочной дороге на старом велосипеде, прежде валявшемся без надобности в углу баньки. Маркиз и тут старался не отставать, а временами даже вырывался вперед и громко радостно лаял, поджидая Кунцевича. И только часов в одиннадцать утра, энергичный, бодрый, обтершийся холодной водой или даже успевший вторично искупаться в реке (правда, речная вода его не удовлетворяла, он подозревал, что в нее что-то сбрасывают), Кунцевич садился за работу и работал не прерываясь часа три. Тут даже Андрей к нему старался не заходить: не то чтобы Максимилиан сердился — просто не замечал. В эти часы Андрей с удовольствием предавался летнему безделью и лениво перебранивался с матерью, которая заставляла его то принести воды, то вынести ведро. Вообще-то Андрею тоже нужно было заниматься — учить язык, например, но он ленился, все откладывал, дремал на веранде или пасся на грядках клубники, выбирал созревшую, измазанную снизу землей сочную ягоду. Захаживал он и к Леве «на чердак», но к живописи Льва Моисеевича интереса не проявлял, а тот зорко следил, чтобы все было укрыто от взоров «нигилистов», как он окрестил Андрея и Максимилиана. Болтали о том о сем, но, боже упаси, не о политике — Пьеров начинал горячиться, и Андрей предпочитал уклоняться от политических тем. Тем более что все, что происходило здесь, его уже абсолютно не интересовало. Пьеров не работал, а словно чего-то ждал — не вдохновения ли? — ухмылялся про себя Андрей, — пока что грунтовал холсты и временами впадал в задумчивое оцепенение. Андрей курил в форточку и томился. Однажды Кунцевич выразил желание побывать «на чердаке». Андрею пришлось довольно долго упрашивать Пьерова, втайне польщенного. Договорились, что Кунцевич поднимется наверх один, без Андрея. А уж тот посмотрит картины как-нибудь потом. Оба понимали, что это «потом» может вообще не наступить, но не особенно огорчались.

Кунцевич явился «на чердак» с утра, смотрел картины очень быстро, изредка задавая короткие простые вопросы типа: «Масло?», «Когда написана?», «Название есть?». Пьеров отвечал, тоже односложно, ничего не объясняя. Он был мрачен и сосредоточен. Непонятно было, откуда в этом хилом теле брались силы ворочать большие холсты. Причем делал он это ловко и бесшумно. Сосредоточен, даже нахмурен был и Кунцевич. И деловит — словно собирался устраивать международный аукцион и отбирал нужные экспонаты. Весь осмотр занял не более сорока минут. (Лев Моисеевич показал только свою «классику» — картины за два последних года.)

К завтраку Кунцевич стремительными шагами спустился с чердачной лестницы, за ним тяжело топал горбун. Арсений Арсеньевич, Андрей и Лидия Александровна уже сидели за столом и ели молочную лапшу — любимое блюдо Лидии Александровны, которое она особо выделяла за простоту приготовления и сытность. Ждали оценки Кунцевича. Арсений Арсеньевич посматривал на своего молодого коллегу с взволнованным любопытством. Андрей предвидел забавную сценку и наблюдал за надувшимся, побагровевшим Пьеровым, который привалился к стене возле лестницы.

— Профессионально, — быстро сказал Кунцевич, присаживаясь к столу. — Но об этом даже говорить неприлично, и я о другом.

Он схватил со стола кусок черствого черного хлеба и стал жевать, отламывая небольшие куски.

— Вы заметили, Арсений Арсеньевич, одну особенность современных западных вернисажей? Ими так нас сейчас угощают, что можно никуда не выезжать.

— Лучше все же уехать, — вставил Андрей.

— Конечно, заметил, — оживился Косицкий-старший. — Гигантомания.

Кунцевич кивнул, но ждал, видимо, другого ответа.

— Гигантомании и у нас хватает. Я о другом. Исчезло человеческое лицо. Вообще человеческая телесность. В веке эдак восемнадцатом лицо было вообще всеобщим изобразительным модулем, даже пейзаж писался с позиций лица — осмысленным, живым, меланхолическим. А теперь…

— Душу утратили, — пробормотал Арсений Арсеньевич.

— Опять эта ваша душа! Да души осталось сколько угодно, только она, простите за каламбур, ушла не в пятки, а в ум. Художники нашего столетия изображают не телесное пространство человека, а интеллектуальное пространство мира — комбинации самых разнообразных его элементов. В ход пошла интеллектуальная комбинаторика.

— К чему вы это, Макс? — не выдержала Лидия Александровна. — Вам Левина живопись понравилась или нет?

— Я о ней и говорю. Она архаична по менталитету. Это все еще телесное пространство. Мир измеряется преимущественно человеческим лицом. Причем лицом женским. Вся чувственность сосредоточена в лице. Нет тела, нет наготы, как у венецианцев или Рембрандта. Одно лицо.

— Ну, женское лицо — это и сейчас самое прекрасное, что есть… что может быть, — пробормотал Арсений Арсеньевич.

Лидия Александровна подавилась лапшой и долго откашливалась.

— Мне неприятен этот разговор! — Голос Пьерова прозвучал глухо, как карканье. — Что бы вы ни сказали о моем искусстве, я буду делать свое дело.

Кунцевич с живостью к нему повернулся:

— Разумеется. Искусствоведы вообще существуют не для художников. Это, знаете ли, самостоятельная профессия. Я строю свой мир, отталкиваясь от вашего, — только и всего.

Арсений Арсеньевич выскочил из-за стола и пробежался по столовой легкой пробежкой.

— Разве вы не ощутили великой любви, о которой все в этой живописи вопиет? Эти мощные удары кисти, кипение красных и черных тонов, тончайшие градации эфирно-голубого?

— Любви тут сколько угодно, — прервал его Кунцевич. — Но какой? Опять этой нашей душной, страшной, иссушающей. Любить у нас — значит мучить и мучиться. Какое-то бесконечное обсасывание муки и греха. Ничего светлого, творчески озаренного. Подумайте: на Западе Лаура и Беатриче способствуют пробуждению лучших творческих озарений! А у нас — какая-нибудь Грушенька-паучиха, греховное, пагубное начало. Да даже Татьяна довела Онегина до умоисступления! А ведь Пушкин — самый европейский из наших писателей. Вот вам наша любовь и наши женщины. Только грех, смерть и катастрофа!

— Вы ничего… вы ничего не понимаете в любви! — выкрикнул Пьеров и с обезьяньей проворностью стал вскарабкиваться на свой чердак.