реклама
Бургер менюБургер меню

Венсан Кауфманн – Вторжение жизни. Теория как тайная автобиография (страница 6)

18

Его больное тело не могло довести до завершения его музыку и живопись, но написанное в его статьях – великолепно, мощно, богато и обладает завершенностью; оно независимо от его бессмысленно хрупкой жизни, от жизни тела; оно живет своей собственной жизнью, найдя прибежище в форме. Форма есть мысль Лео Поппера. У каждого сущностного человека есть лишь одна мысль; и можно даже задать вопрос, имеет ли 'мысль' множественное число, не является ли благодушное богатство разнообразия лишь поверхностью, которой и положено быть сплошной. Форма есть то, что связывает и заклинает, приносит в мир [человека] освобождение и избавление. Никто и никогда так, как он, не драматизировал зияние между жизнью и произведением, миром и формой, между творцом, творчеством, образом и воспринимающим искусство. Ужасающая несообразность жизни, где все движимо слепыми силами и пребывает в плену искаженных фикций, стала для него предпосылкой этого мира форм, необходимым и неустранимым недоразумением, присущим любому высказыванию, его колыбелью и путем; таково неслиянное единство Бытия и Формы. <…> Форма есть окончательная и наимощнейшая реальность бытия.[45]

Лишь опираясь на свою философию искусства, Лукач смог примириться со смертью Поппера. Раны же, нанесенные смертью Ирмы, оказались глубже. 24 мая 1911 года Лукач заносит в дневник: «Я утратил право жить».[46] Немецкое издание «Души и форм», вышедшее в ноябре 1911-го, превратилось из послания в погребальное подношение. Ирма, некогда синоним и аллегория жизни, теперь принадлежит смерти. Изначально Лукач задумал пространное посвящение Ирме Зайдлер, выступающей подлинным spiritus rector книги. Он колебался между такими вариантами: «Я вручаю тебе эту книгу, потому что ты дала мне больше, чем я могу возместить, – все, что я получил и обрел. И даже если ты не нуждаешься в этом выражении благодарности или его не вытерпишь, оно все равно тихо будет падать тебе на голову, подобно увядшим осенним листьям», «В память о моих первых днях во Флоренции», «Я вверяю эту книгу рукам, мне ее давшим».[47] После самоубийства Ирмы Лукач сокращает эти велеречивые изъявления благодарности до простого посвящения; умерший друг Лео Поппер также находит свое место в книге в виде адресата написанной в эпистолярной форме первой главы. Для непосвященного читателя решающие биографические переживания Лукача остаются неопознаваемыми: ни самоубийство Ирмы, ни смерть Лео не находят прямого выражения в литературном медиуме. Лукач, таким образом, по-гегелевски отвергает господство практики над теорией. Напротив, он подчеркивает примат литературного смысла над слепой случайностью повседневной жизни и превращает отсутствие мертвых в присутствие живых.

В 1912 году Лукач пишет странный текст – протокол разговоров под названием «О нищих духом», где тематизируются два самоубийства. От лица сестры покончившей с собой женщины дается духовный портрет интеллектуала, тесно связанного с погибшей и сведшего счеты с жизнью вскоре после нее. Самоубийство интеллектуала предстает здесь последовательным продолжением его духовной смерти: «Самоубийство есть категория жизни, а я уже давно мертв».[48] Чуть ниже в тексте звучат нотки умудренной усталости от жизни:

Нищета духа есть лишь предпосылка, лишь начальная фаза подлинного ведения своей жизни. <…> Нищета духа означает: освободить себя от собственной психологической обусловленности, чтобы отдать себя глубокой собственно метафизической и метапсихологической необходимости. Отказаться от себя, чтобы тем самым осуществить произведение, с моей точки зрения, лишь случайно принадлежащее мне. <…> Смысл нашей жизни скрыт ее мотивами, ее телеология – ее причинностью, ее судьба – нашими судьбами.[49]

В этом отрывке обнажает себя тот одновременно утопический и саморазрушительный идеал интеллектуального существования, к которому стремится Лукач: для него как творца важно раствориться в собственном произведении и сделать необходимым – сначала лишь случайное – отношение между автором и текстом. Но это может произойти только через физическое уничтожение автора, который будет тогда присутствовать в виде произведения и не сможет своими предложениями по части толкования вмешаться в абсолютность своего текста.

«О нищих духом» – это не просто литературная фантазия на тему самоубийства. Уже в зрелые годы Лукач указывал на важность этого короткого текста и признавал свою моральную вину за самоубийство Ирмы:

Встреча с Ирмой Зайдлер в 1907 году была для меня чрезвычайно важной. Можно ли считать наши отношения любовью – это уже более поздняя проблема. Но она оказала на мое развитие с 1907 по 1911 годы невероятно сильное влияние. В 1911 году она наложила на себя руки. Потом я написал исследование о душевной нищете. Это описание ее смерти и выражение моего сознания собственной вины.[50]

В короткой записи 1970 года Лукач стилизирует дело Зайдлер под поворотный пункт своего мировоззренческого развития:

Диалог «Нищета духа» – попытка сведения этических счетов с виной, которую я вместе с другими несу за самоубийство. Фон такой: дифференциация возможностей этического позиционирования как духовное обновление кастового строя. Здесь тупик наиболее очевиден.[51]

Но цезура, произведенная в жизни Лукача самоубийством Ирмы и похоронившая также его ранний идеализм, не была абсолютной. Смерть Ирмы выполнила вполне майевтическую функцию: она указала Лукачу на возможности, но и на границы его мышления. В 1970 году он признавался:

Оглядываясь назад, могу сказать, что для меня речь шла о двух вещах: найти свой путь для выражения своих собственных чувств; найти способ быть полезным социалистическому движению – таковы были две сходящиеся тенденции в моей жизни. В этом смысле у меня никогда не было конфликта.[52]

Лукач рассматривает собственную биографию как последовательное отливание разрозненных событий в единую форму: «У меня любое дело есть продолжение какого-то другого. Я считаю, что в моем развитии нет никаких неорганичных элементов».[53]

Эта самохарактеристика тем более удивительна, что в жизни Лукача произошел действительно резкий перелом – его обращение к коммунизму. Даже членов будапештского «Воскресного кружка»[54] эта перемена застала врасплох. Анна Лешнаи выразила реакцию кружка лаконично: «Превращение Лукача в коммуниста было для друзей полной неожиданностью <…>. Обращение произошло вдруг, в интервале между двумя воскресеньями: он внезапно превратился из Савла в Павла».[55]

Эта перемена была, возможно, идеологическим следствием пережитого им в Гейдельберге во время Первой мировой войны. В 1914 году Лукач женился на русской анархистке Елене Грабенко, воплощавшей для него синтез романного мира Достоевского и революционной России.[56] Брак быстро превратился, однако, в ménage-à-trois с пианистом Бруно Штайнбахом. Роль Лукача в этом трио вскоре свелась к устранению убытков: на него было возложено все неприятное от стирки до аборта (в феврале 1915 года он попросил об этом домашнего врача сообщества Карла Ясперса). В марте того же года Ясперс диагностировал у Штайнбаха «Dementia praecox в начальной стадии», развившуюся к 1920 году в «тяжелую душевную болезнь». Самому Лукачу осенью 1914 года Ясперс написал справку для австро-венгерских военных властей. У Лукача врач констатировал «невро-, а также психастенический синдром». Во втором экспертном заключении в июне 1915 года Ясперс написал:

В общем психическом габитусе при определенной нервозности конституции у господина Л. наблюдается чрезмерная осознанность и рефлектированность всех поступков, серьезно нарушающая быстроту ориентации в пространственном и реальном мире и ставящая его при всяком телесном контакте и общении с людьми в удивительно неловкие положения.[57]

Важную роль в обращении Лукача к коммунизму сыграла стабилизация его личной жизни: в 1917 году он встречает Гертруду Бортштибер, ставшую затем его женой. Семейный союз с убежденной марксисткой и ее двумя сыновьями от первого брака предстал Лукачу предвосхищением новой общественной модели.

В декабре 1918 года Лукач вступает в коммунистическую партию, в 1922-м выходит его первая марксистская книга «История и классовое сознание» с посвящением Гертруде.[58] Можно расценить коммунистический поворот Лукача как своего рода биографический синтез двух его великих образцов – Гегеля и Маркса. В своей знаменитой «Теории романа», вышедшей в 1916 году, Лукач пытается вслед за Гегелем построить историю развития отношений между я и миром в «форме большой эпики». Лукач рассуждает диалектически: за упорядоченным космосом классической Античности, возвыситься над которым в символическом мироустройстве удается лишь терпящему трагическое поражение я, следует отрезвление в романе Нового времени: я низводится в простой «орган восприятия» мира; «когда рухнул объективный мир, сам субъект тоже превратился во фрагмент». Романный герой становится жертвой «трансцендентальной бездомности». Некий синтез вырисовывается лишь в произведениях Достоевского, где складываются новые отношения между я и миром.[59] Лукач предвосхищает здесь Бахтина. Бахтин, правда, сосредоточивается на автономном голосе, которым Достоевский наделяет каждого персонажа. У Бахтина я противопоставлен не миру, а другому.