Вениамин Каверин – Открытая книга - Часть III. Семь пар нечистых. Косой дождь. Двойной портрет (страница 7)
— Здравствуйте, Иван Афанасьевич!
— Здравствуйте, — отвечал он сердито. — Люди лежат чуть ли не один на другом, а разобрать складскую рухлядь на заднем дворе — это вам в голову не приходит? Безрукость? — хриплым, страшным голосом сказал он начхозу, который, побледнев, вытянулся перед ним. — Голову надо иметь!
Он задохнулся, не найдя слов, и, грозно откашлявшись, зашагал между коек. Я догнала его.
— Иван Афанасьевич, вы меня не узнали?
Дроздов вынул трубочку — и на его морщинистом лице появилось доброе, удивленное выражение.
— Батюшки светы, никак, докторенок? Мне кто-то в Сануправлении фронта сказал. «Да нет, — думаю, — наверно, не та!» Та, значит?
— Та, Иван Афанасьевич.
— Ну, рад, сердечно рад. Вы здесь, в госпитале, живете?
— Да.
— Так идите же к себе. Я тут посмотрю еще кое-что и явлюсь к вам. Очень рад, от души!
Я не дождалась его, уехала за город, в Горную Поляну, — там была наша главная производственная база — и вернулась к себе в двенадцатом часу ночи.
— Так профессор, да? — спросил Дроздов, постучавшись и зайдя в мою комнату, когда я уже собиралась ложиться. — А кто говорил, что вы далеко пойдете?
— Еще не далеко.
— Как сказать! Чай есть? Черт знает что у вас тут творится, — сказал он, садясь и снимая фуражку с еще курчавой седой головы и приставив потрепанный портфель к ножке стула. — Полевые госпитали перебросить в Сталинград уже невозможно. Значит, эвакогоспитали должны взять на себя функции полевых. Кажется, ясно? И поняли же это в шестом, семнадцатом, девятом. А у вас тут… Просто из рук вон!
Я сбегала за кипятком, заварила чай. Хлеба не было. Зато было печенье и шпик, который я привезла еще из Москвы.
— Иван Афанасьевич, расскажите же, где вы, что вы? Давно в Сталинграде?
— Недавно, а на Волге — с июля прошлого года. Просился на фронт, попал на флотилию. На войну не пускали — стар! А вот видите — вышло по-моему.
Я налила ему чаю. Он выпил стакан и стал немного дрожащими пальцами набивать свою трубку.
— Знаю, что вы здесь делаете, докторенок. Извините, что я по старой памяти вас так называю! Мне сегодня ваш Белянин целую лекцию прочитал о том, как важно перед едой мыть руки. Все верно! И все-таки в сравнении с тем, что происходит вокруг, — он широко повел рукой, — это мираж, обманчивое видение!
— Ну, нет. Не мираж!
— Так самообман, еще хуже. Вот скажите положа руку на сердце, сколько у вас было подозрительных случаев — два, три, четыре? А от ран, от раневых осложнений умирают десятки тысяч! У меня статистика самодельная, я только три месяца, как в начальство попал и не успел еще подыскать себе статистиков-доброхотов. Но кое-что я все-таки успел подсчитать! Вот, взгляните!
Он вынул из портфеля разграфленный, покрытый цифрами лист бумаги и бережно положил передо мной на стол.
— Не умеем мы лечить раны, — хриплым, низким голосом сказал он. — Не умеем! Умирают люди по нашей вине. Я об этом наверх писал и с медицинскими генералами говорил… Дошел до начальника Сануправления фронта! Разводят руками генералы! Нет других средств, работаем на уровне современной науки. «Здесь чудо нужно», — так один и сказал. А люди умирают, — горестно опустив голову, сказал Дроздов. — Так чем бороться с призраками, придумайте же это средство, это чудо!
Я уговорила его остаться, уложила на койку, сама легла на пол. Он посопел трубочкой, потом откинул руку. Трубочка выпала, уснул. А я не спала до утра. Впервые с такой отчетливостью предстала передо мной наша неудача. Мы схватились за раневой фаг, потому что этот путь обещал нам легкую победу. Но в науке не бывает легких побед.
23 августа
День был воскресный, и ко мне пришли в гости две дружинницы Красного Креста, которых я взяла к себе, потому что в СЭЛе с каждым днем работы становилось все больше. Одна была еще совсем девочка, лет шестнадцати, но уже сложившаяся, высокая, с нежным лицом. Ее звали Клава, на курсы РОККа она пошла из восьмого класса. Другая, Валя, работница с «Красного Октября», была из тех находчивых, веселых девушек, о которых Николай Васильевич любил говорить: «Куды ни пидэ, за нею всюду золотии верби растут». Она много смеялась, встряхивая кудряшками и кончая каждую фразу певучей вопросительной интонацией.
Девушки принесли мне арбуз с очень мелкими семечками, и мы немного поговорили об этом сорте, который я не встречала в Москве. Он назывался «Победитель». Потом девушки рассказали, что им дали отпуск на целые сутки, что почти все отделение отправилось на строительство баррикад, и они тоже скоро пойдут, только нужно заглянуть еще к Клавиной маме, потому что она должна была в воскресенье вернуться с рубежа и, наверно, очень беспокоится о дочери.
Мне запомнились большие, красиво нарезанные куски душистого арбуза, лежавшего на белом больничном столе, и то, что Валя, смеясь, рассказывала о каком-то краснофлотце, с которым она условилась встретиться на набережной, если не будет тревоги, и то, что я слушала ее с удивлением перед могуществом молодости, которая в этом городе, в эти дни назначает свидания. Все это запомнилось мне с такими подробностями потому, что это была последняя минута той напряженной, очень трудной, но все-таки укладывающейся в определенный порядок жизни, которою до сих пор жил Сталинград. Завыла сирена, девушки заторопились, они должны были немедленно вернуться на пост. Я сказала, что зайду к Клавиной маме, и она сперва не соглашалась, стеснялась, а потом торопливо набросала несколько строк, и девушки подписались «твои дочери Клава и Валя».
Они не были сестрами — почему они так подписались? Почему, прощаясь, мы взглянули друг другу в глаза? Я видела этих девушек третий или четвертый раз в жизни — почему в эту минуту мне было так трудно с ними расстаться? Тревоги объявлялись каждый день, по нескольку раз в день, откуда же взялось это чувство, что объявлена какая-то особенная, не похожая на другие, тревога? Оно не обмануло меня… Воздушная тревога, объявленная в середине дня 23 августа, больше не отменялась.
Я проводила девушек до подъезда госпиталя, вернулась к себе и увидела их через окно. Они бежали вдоль забора — на той стороне улицы стоял деревянный двухэтажный дом, обнесенный забором. Но что-то изменилось за те две-три минуты, пока я их провожала: тень упала на город, и улица, которую только что ярко освещало солнце, была теперь в этой странной, быстро надвигавшейся тени. Я услышала крик: «Немцы, немцы!» Женщина с ребенком на руках торопливо вышла из-за угла, за ней мальчик лет пятнадцати с лопатой, которую он неловко держал перед собой, и в том, как женщина взглянула на небо, а потом с отчаяньем прикрыла головку ребенка рукой, был ужас перед этой догоняющей тенью. Я тоже посмотрела на небо — над городом шло, не знаю сколько, но, должно быть, не меньше тысячи самолетов. Тень надвинулась, и вместе с грохотом рванувшегося воздуха черный столб земли взметнулся перед деревянным домом. Все исчезло в этом столбе — женщина, мальчик с лопатой, забор и самый дом, рассыпавшийся дождем досок, стропил, рваных кусков железа. Вихрь отбросил меня, я упала, больно ударилась, по сейчас же вскочила и бросилась во двор, на улицу, где — я это знала — была ранена или убита эта женщина, прикрывавшая голову ребенка рукой.
Девушки-дружинницы, которые ушли довольно далеко, успели вернуться, пока, успокаивая раненых, я пробиралась между койками, стоявшими на дворе. Грузовик с аварийной командой вылетел из-за угла. Рвущийся и свистящий воздух, грохот зениток, искры, рассыпавшиеся снопами в черно-дымной пыли…
Мы не расставались весь день, весь вечер, эти девушки и я, — приводили в чувство угоревших, перевязывали раненых, перевозили тяжело раненных, если удавалось устроить их в переполненные санитарные машины. Как в причудливом, болезненном сне помнится мне бомбоубежище на набережной, где вдоль стен сидели, задыхаясь от дыма, полуголые, обожженные люди. Взрывы стали удаляться, и по траншее девушки провели меня к Волге. Нужно было умыться… А потом мы снова пошли по щелям, где лежали и сидели в почерневшей одежде задохнувшиеся, обожженные люди, и снова приводили их в сознание и перевязывали, перевязывали без конца.
…Не только не ослабевал грохот рвущихся бомб, по усиливался с каждой минутой. Не только не утихал, рассыпаясь искрами, дымный вихрь, от которого тлела и загоралась одежда, но поднимался все выше, со всех сторон охватывая город.
Я вспомнила, что в подвале СЭЛа, в несгораемом шкафу могли остаться культуры особо опасных инфекций и, хотя можно было не сомневаться, что Мельников и Пирогова сделают то, что в подобных случаях полагается делать, я все-таки беспокоилась и решила зайти.
Светало — и непередаваемая картина горящего города медленно открывалась перед нами. Еще не отпылали деревянные здания, еще пламя, бледное в утреннем свете, страшно показывалось из окон. Проволока судорожно скрутилась в спирали вокруг упавших телеграфных столбов. Копоть низко летела над мостовой, заваленной осколками кирпича, сломанной мебелью, изогнутыми крючьями бетонной арматуры.
…Чуть слышный стон донесся из полуразбитого дома. Мы осторожно заглянули в подъезд и увидели небо сквозь рухнувшую, прогоревшую крышу. Прислушались — стон повторился. Осторожно, стараясь не касаться наклонившихся стен, мы вошли в одну комнату, потом в другую. Никого! Как будто самый дом простонал в последней, предсмертной муке.