Вениамин Каверин – Открытая книга - Часть III. Семь пар нечистых. Косой дождь. Двойной портрет (страница 46)
Все это — промежуток, все это кажущееся затишье, когда не позволяешь себе даже думать о том, что «не имело права случиться». Все это лишь нетерпеливое ожидание Андрея.
Указ об учреждении Академии медицинских наук опубликован в газетах, и, боже мой, какую бурю производит этот указ среди людей, никогда до сих пор не думавших о том, что придет время, когда они упрямо, деятельно, энергично будут стремиться к высокому званию действительного члена или, на худой конец, члена-корреспондента этого почтенного учреждения! Сколько волнений, интриг, фальшивых улыбок, передернутых карт! Сколько забот, с которыми нельзя сравнить заботы о самой медицинской науке, во имя которой принято решение и опубликован указ.
В числе других деятелей медицинской науки и я получаю звание члена-корреспондента Академии медицинских наук. Это очень хорошо. И вовсе не потому, что моя довольно скромная зарплата увеличивается едва ли не вдвое, и не потому, что эти деньги я, в сущности, буду получать ни за что. Это хорошо потому, что, несмотря на вольные и невольные, предусмотренные и непредусмотренные попытки расшатать мое «положение», несмотря на то, что некоторые сотрудники Института биохомии еще огибают меня, как будто встречаясь с невидимым препятствием, — несмотря на все эти обстоятельства, со всех сторон обступившие супругу некоего А. Д. Львова, арестованного за свои весьма серьезные преступления, эта супруга получает признание как полезный — что там ни говори — работник медицинской науки.
И все это лишь промежуток, затянувшийся, как затянувшаяся бессонная бесконечная ночь. Но ночь никогда не переходит в ночь. Ночь кончается, и наступает утро.
Павлик играл в шахматы с Рамазановым, отец — чистенький, аккуратный, с расчесанными пушистыми усами — сидел в кресле, следя за игрой с добродушно-снисходительным видом, Агаша гремела посудой на кухне — словом, когда я пришла, все было так, как будто ничего не случилось. Так, без уговора, без единого слова повелось с того времени, когда Павлик приехал в Москву: ничего не случилось! Рамазанов приходил почти каждый вечер, сперва подыскивая предлог, что было вовсе не трудно, потому что на пенициллиновом заводе дела шли далеко не так, как бы хотелось, потом без предлогов, — и не могу передать, как это было мне дорого в ту тяжелую пору. Он был из тех людей, которые во время потрясений, переполоха, внезапного несчастья начинают действовать размеренно, неторопливо, прекрасно зная, что это незаметно поддерживает мужество, внушает уважение к себе. Отцу он «выдавал» необыкновенные истории из далекого прошлого, а с Павликом играл в шахматы и спорил о сравнительных шансах Ботвинника и Алехина в случае возможного матча на первенство мира.
И в этот вечер, играя с Павликом, он рассказывал очередную историю, относившуюся к тем временам, когда Григорий Григорьевич был военным врачом.
— Приказано было вывезти наш корпус в Березовский лагерь, а прежде чем вывезти, восстановить, поскольку в этом лагере войска стояли еще в царские времена, а с тех пор он был забыт и заброшен.
Мы сидели в столовой — просторной и все еще нарядной, хотя обои, из-за которых мы с Андреем когда-то чуть не поссорились, выгорели и потускнели. Фигурки из моржовой кости, которые Андрей некогда привез из Анзерского посада, стояли на книжном шкафу. Какую коллекцию кустарных изделий собрал он тогда — полотенца, вышивки, прялки! Он любил собирать, да все не доходили руки! Работая в метро, он вдруг заинтересовался археологией, и странные предметы появились у нас — печные изразцы, старинные аптекарские пузырьки с узкими горлышками. А однажды он притащил домой страшную ржавую рукоятку меча и целый час доказывал, что этот меч принадлежал польскому офицеру, сражавшемуся против Шуйского в начале семнадцатого века.
— И посылает меня начсандив, — неторопливо продолжал Григорий Григорьевич, — выяснить, каковы там условия. Ну-с, поехал и вижу: лагерь прекрасный. Местность пересеченная, полигон такой, что только во сне может присниться. Но что-то не понравилось мне в этой местности: болот много. И стоит оглушительный комариный звон. А кто не знает, какая болезнь прилетает на комариных крыльях?
Павлик играл, и в том, как он, слушая, поднимал руку и долго держал ее над шахматной фигурой, было что-то от Андрея, по не взрослого, а лопахинского, когда он еще ходил в серой гимназической курточке и не смотрел, а всматривался своими серьезными серыми глазами.
Давно пора было идти в свою комнату и приниматься за план подготовки института к зиме — в прошлом году холода застали нас врасплох, — но я все не шла, а смотрела на Павлика, серьезного, бледного, погруженного в обдумывание очередного хода. Как он переменился, как вырос! Он стал высокий, с худыми прямыми плечами, а светлые доверчивые глаза глядели рассеянно-пристально, как у близоруких, когда они снимают очки. Но у него — я проверила — было нормальное зрение.
И вот взялись мы за малярию, — продолжал Рамазанов. — Старые землянки засыпали — это прежде всего, нефтевальщиков двинули вперед, палатки при распланировании подняли в здоровые места, подальше от «стариц» — так называются тихие заводи, остающиеся после половодья. Людей хинизировали, но как! Каждое утро выстраивались полки́, гремели оркестры и каждый красноармеец получал по стаканчику спиртного раствора хины. Та же водка, а какой русский человек откажется от стопки водки перед завтраком? Это вам не таблетка какая-нибудь, тем более горькая, которую и выбросить недолго. Вот тут дело, между прочим, пошло.
— Григорий Григорьевич, а в Сталинграде, когда вы с папой работали, была малярия? — спросил Павлик.
— Нет.
— Григорий Григорьевич, а что он сейчас делает в Сталинграде?
— Фью, что делает! Там, брат, хватает работы.
— А почему же он не может приехать хоть на несколько дней?
— Ну, как же он приедет, голубчик, — мягко сказал Григорий Григорьевич, — если без него там сразу все вверх ногами пойдет? Тебе шах, между прочим.
— Я вижу.
«Догадывается. Смутно чувствует, что от него что-то скрывают, — продолжала я думать. — Почти не спрашивает меня об отце — как будто понимает, что мне особенно трудно сказать ему правду».
Позвонил телефон, я сняла трубку и не сразу узнала Коломнина: у него был непривычно бодрый и даже легкомысленный голос.
— Дела на ять, — весело сказал он. — И, кроме того, не все же заниматься делами!
— Иван Петрович, что случилось? — Признаться, мне пришло в голову, что наш вечно хмурый, сумрачный Коломнин хватил лишнего. Это случалось с ним последнее время.
— Со мной? Решительно ничего, дорогая Татьяна Петровна. Вы лучше спросите, что с так называемым Скрыпаченко!
— А что с Скрыпаченко?
— То самое.
— Арестован?!
— Нет еще, к сожалению, но вроде. Исключен из партии — это во-первых. Уже не директор Института профилактики — это во-вторых.
— Быть не может!
Григорий Григорьевич вскочил, подбежал ко мне, и, прикрыв трубку ладонью, я торопливо сообщила ему необычайную новость.
— Это верно?
— Как пуля. Я хочу сказать, он вылетел, как пуля. Вам это нравится?
— Очень.
— Вот видите, есть, оказывается, правда на земле. И даже, может быть, выше. Не сердитесь на меня, это я на радостях хлопнул. Я, между прочим, вас люблю, честное слово.
Это было невероятно — услышать от Коломнина подобное признание. Я тоже сказала, что очень люблю и уважаю его. И мы простились, пожелав друг другу доброй ночи.
— Лю-бо-пыт-но, — значительно подняв брови, сказал по слогам Рамазанов. Он ничего не знал о письме, которое мы с Рубакиным послали Генеральному Прокурору, но он, разумеется, прекрасно знал о непреодолимой склонности Скрыпаченко к «анонимной литературе» и, вероятно, не раз подумывал о том, что эта склонность сыграла заметную роль в аресте Андрея.
— Да, любопытно.
Отец вопросительно посмотрел на меня, должно быть, надеясь на пространный объяснительный комментарий, по я только прибавила:
— И очень.
— Григорий Григорьевич, кто это Скрыпаченко? — негромко спросил Павлик, когда Рамазанов вернулся к шахматам и вечер пошел своим чередом.
— Это, брат, очень плохой человек.
— А плохой человек ведь не должен быть членом партии, верно?
— Еще бы. Твой ход.
«Ох, какой сегодня, должно быть, переполох среди разбойников, какое смятение! Крупенский уже, без сомнения, бросился к шефу, а шеф не в форме, шеф болен. Одно огорчение за другим. Жена есть жена, и все-таки неприятно, когда жена, какова бы она ни была, бросается в пролет лестницы и разбивается насмерть. Теперь Скрыпаченко. Что значит это крушение? В чем он промахнулся, с кем не поладил? А впрочем, шеф не особенно удивлен, что этот сомнительный и всегда производивший какое-то неприятное впечатление субъект исключен из партии и спят с поста директора института. Скрыпаченкам не место в науке. И Крупенский, нервно сощурившись, зажигая папиросу от папиросы, смотрит на шефа: «Что ты сделаешь, если надо мной разразится гроза? Тоже продашь? Попробуй! Обойдется дороже».
«Да, это внушает надежду — то, что мне сообщил Коломнин. Лиха беда начало, как говорится. Взялись за Скрыпаченко, доберутся и до других. Ох, поскорей бы! А что, если его исключили из партии в связи с делом Андрея? Здесь нет ничего невозможного. Прокурор мог переслать наше письмо в ЦК, и не то что мог, а был обязан, потому что мы опирались на проверенные, неопровержимые факты».