реклама
Бургер менюБургер меню

Вацлав Михальский – Весна в Карфагене (страница 4)

18

Она сняла пальто на мосту через Яузу и бросила его вниз, и оно поплыло лиловым пятном, широко раскинув рукава, тяжелея с каждой секундой, напитываясь водой и погружаясь. Саша провожала его глазами до тех пор, пока оно не скрылось под водой далеко по течению.

Пока она добежала раздетая до дому, так продрогла, что мама даже не спросила про пальто: она сразу все поняла. Обняла ее, а потом раздела донага у горячих труб парового отопления и докрасна растерла мочалкой, особенно сильно ступни ног, так, что они прямо горели. Потом мама так же молча одела ее как маленькую и только тогда сказала:

– У школе був чоловик, записывав на медичек. Пийдэшь у медсестры?

– Я? – удивилась Сашенька. – В медсестры? С удовольствием!

Так было решено, что после семилетки она пойдет в медицинскую школу при одной из больших столичных больниц.

В медицинскую школу Сашенька поступила легко. А вскоре и мать перешла туда работать уборщицей, оставив свое место в Сашенькиной школе.

До Москвы они с мамой, что называется, помыкались по белу свету. Сначала, по рассказам мамы, жили в станице, где-то под Харьковом. Потом мама завербовалась на край земли – в Благовещенск на Амуре. Если станицу Сашенька не запомнила, то Амур помнила очень хорошо. Помнила почти игрушечных китайцев в маленьких лодках посреди Амура-батюшки. Помнила вальс «Амурские волны» – его всегда играли на нашем, русском берегу. Но особенно врезалась ей в память рябая полоса воды свинцового цвета. В том месте, где в Амур впадала Зея, полоса воды более темная, чем все зеркало реки. И сейчас, в старости, когда многое быльем поросло и забыто начисто, до каждой крапинки, до каждой воронки помнит Александра Александровна эту рябую темную полосу воды двух слившихся рек. Может быть, она держит в памяти эту картинку не случайно, а как свою сопричастность необъятной русской земле, как доказательство того, что и раньше она жила на свете, что не сразу стала старухой, а была и молодой, и даже маленькой девочкой.

В Благовещенске они с мамой долго не задержались.

Потом был Петропавловск-Камчатский. Авачинская бухта, на берегу которой летом Сашенька собирала морские звезды – уже сухие, песочного цвета, с пупырышками, полые внутри. Авачинская бухта была небольшая, аккуратненькая, но из нее открывался поразительный вид на Тихий океан. Там, в Петропавловске, она впервые увидела океан, и он взволновал ее, как потом взволновала любовь с первого взгляда, она почувствовала какой-то необыкновенный прилив отваги в своем маленьком теле, почувствовала свое могущество и причастность необъятному серому океану, уходящему за горизонт. Потом она прочла у Чехова: «Море было большое». Как писал Антон Павлович, так отозвался о море в своем гимназическом сочинении маленький мальчик. И еще великий писатель утверждал, что «лучше не скажешь». Да. «Море было большое». Действительно, трудно придумать о море что-нибудь более точное.

Мама работала на рыбозаводе. У нее были красные ладони, распухшие пальцы, и от нее всегда пахло свежей рыбой. Из окна общежития, в котором они жили, была хорошо видна курящаяся в снегу Авачинская сопка.

А еще Сашенька запомнила жимолость – продолговатые маленькие ягоды фиолетового цвета на невысоких кустах. Ягоды были водянистые, почти безвкусные, чуть сладковатые, но очень освежающие.

И еще где-то там было Синичкино озеро. Но то ли оно было на Амуре, то ли на Камчатке, Саша не запомнила точно[7].

Море всегда волновало ее как-то особенно, на торжественный лад – в груди сладко щемило и на глаза навертывались слезы. Точно так же, как при звуках «Прощания славянки» и «Вставай, страна огромная!».

К семи годам, когда Сашеньке надо было идти в школу, они очутились в Москве. Как это удалось маме, Сашенька не знала и не знает до сих пор.

Мама считалась неграмотной, расписывалась крестиком и книг в руки не брала. А Сашенька читала запоем, к счастью, было что читать. Однажды мама приволокла с мусорки гору книжек – умерла одинокая старуха-профессорша, комнату ее быстро заняли в порядке уплотнения новые жильцы, а библиотеку выбросили на помойку.

Второй, третий, четвертый, пятый, десятый раз они с мамой таскали книжки. Чего здесь только не было! Вся русская классика, десятки замечательных словарей, сотни переводных книг и даже книги на французском и немецком языках.

– Мама, а нерусские зачем? – спросила Сашенька.

– Да хай будуть, – ответила мама, – мабуть, нада. Спросять, а у тоби исть…

Они сложили книги в огромный деревянный ларь, что стоял у дверей их «дворницкой» и где хранились ведра, веревки, веники, мешковина на тряпки, лопаты, совки и прочая хозяйственная всячина.

Они набили ларь сотнями книг. Сашенька буквально поглощала их все детство, отрочество, всю юность – пока не ушла на фронт.

Время от времени мама вынимала из ларя две-три книги, как она говорила, чтобы не «заплеснили». Но удивительным образом это оказывались те самые книжки, которые захватывали Сашеньку с первых страниц и не отпускали до последней точки.

Иногда Сашенька читала неграмотной маме вслух. Так они прочли сказки Пушкина, «Робинзона Крузо», «Каштанку», тургеневскую «Асю», «Капитанскую дочку», «Тамань». Мама хотя и не говорила по-русски, но понимала все хорошо. Она не высказывалась по поводу прочитанного. А если Сашенька настойчиво спрашивала, отвечала односложно:

– Наравится? А як же? Читай ще, – и улыбалась так ясно, светло, что ее чуть раскосые темнокарие глаза сияли таким чистым, одухотворенным светом, и в эти минуты ее бывало просто не узнать. Словно то был какой-то совершенно другой человек, а не безответная дворничиха Нюра.

А когда Сашеньке было уже лет пятнадцать, прочли вслух даже «Войну и мир». Правду сказать, «войну» по общему согласию они пропускали, читали только «мир».

Читали всю зиму. Бывало, мама сидит под лампочкой, что-то штопает, вяжет, или чистит, или гладит – одним словом, делает что-то руками, она всегда что-то делала, беспрерывно. Сашенька вообще не помнила мать сидевшей сложа руки. Так вот – мама что-нибудь делает по хозяйству, а Сашенька сидит с ногами на старой кушетке и читает вслух: «Наташа сбросила с себя платок, который был накинут на ней, забежала вперед дядюшки и, подперши руки в боки, сделала движение плечами и стала…»

По вделанному в потолок окошку «дворницкой» шуршала снежная заметь, глухо, чуть слышно звякало что-то за стеной в котельной, наверное, кочегары загружали на ночь уголь, урчала какая-то заехавшая во двор автомашина – в их большом доме жило много больших начальников, которых привозили и увозили на машинах. А они с мамой были в эти минуты далеко-далеко – в «охотницкой» дядюшки Наташи Ростовой, вместе с Наташей и Николенькой. Дядюшка заиграл на гитаре «Барыню», а Наташа вдруг вызвалась танцевать…

«Где, как, когда всосала в себя из того русского воздуха, которым она дышала, – эта графинечка, воспитанная эмигранткой-француженкой, – этот дух, откуда взяла она эти приемы, которые pa de shale давно бы должны были вытеснить? Но дух и приемы эти были те самые, неподражаемые, неизучаемые, русские, которых не ждал от нее дядюшка. Как только она стала, улыбнулась торжественно, гордо и хитро-весело, первый страх, который охватил было Николая и всех присутствующих, страх, что она не то сделает, прошел, и они уже любовались ею».

В тот вечер мама вязала из разноцветных мотков старой шерсти свитер для Сашеньки. Трубы, проходившие вдоль стены, дышали жаром, немного попахивало керосином от горевшей в углу керосинки, стоявший на ней голубой эмалированный чайник начинал подсвистывать носиком, приготавливаясь закипеть.

«Она сделала то самое и так точно, так вполне точно это сделала, что Анисья Федоровна, которая тотчас подала ей необходимый для ее дела платок, сквозь смех прослезилась, глядя на эту тоненькую, грациозную, такую чужую ей, в шелку и в бархате воспитанную графиню, которая умела понять все то, что было и в Анисье, и в отце Анисьи, и в тетке, и в матери, и во всяком русском человеке».

Чайник засвистел вовсю. Мать вскочила, отбросив вязанье на кушетку, в ноги Сашеньки, делая вид, что спешит к чайнику, не в силах сдержать слез. Погасив керосинку, она тут же распахнула дверь, шагнула раздетая во двор, в снежную мглу, вернулась минуты через три-четыре уже совсем другая – погасшая, обыкновенная дворничиха Нюра.

IV

В тени за церковью Воскресения Христова растянулся в блаженстве темно-палевый Бобик, или, как зовет его сторож Али, – Боби. Бобик – пес не простой, хоть и дворняжка. Видно, был у него в роду какой-то своенравный аристократ. Главное лицо для него – Мария Александровна, а ко всем остальным, в том числе к Али и его приятелю муэдзину, он относится, можно сказать, как к равным. Например, если Али напьется пьяным, то он ворчит на него, не исполняет никакой его команды, а иногда может и тяпнуть, правда, слегка, как бы только обозначая действие. С первой звездой, что зажигается ночью в глубоком бархатном небе Туниса, Бобик приходит на порог комнаты Марии Александровны и ложится охранять ее до рассвета.

Жарко Бобику, тошно, а тут еще эти проклятые африканские блохи донимают обжигающими укусами. Он пытается изловить их, клацает зубами, но все без толку – негодяи слишком проворные. Надо бы встать, встряхнуться и заняться этими тварями со всей собачьей ответственностью и смекалкой, но Бобику лень.