Вацлав Михальский – Собрание сочинений в десяти томах. Том десятый. Адам – первый человек. Первая книга рассказов. Рассказы. Статьи (страница 9)
– Сколько карт снять? Три, пять, десять, двадцать?
– Семь! – первым выкрикнул я.
Держа колоду в левой руке, дед снял несколько карт правой и протянул их мне:
– Считай.
– Семь, – сосчитал я.
– Кому еще снять? – спросил дед, беря у меня карты.
– Одиннадцать! – выкрикнула тетя Мотя.
Дед снял из колоды и протянул снятые карты тете Моте.
– Одиннадцать! – не веря своим глазам, пролепетала она.
Потом задавали свои числа тетя Нюся, тетя Клава.
И каждый раз дед одним движением руки снимал из полной колоды столько карт, сколько они заказывали.
Бабук ничего не стала заказывать, по ее глазам было понятно, что этот фокус она уже видела в исполнении своего Адася.
Сколько я ни просил, больше дед Адам никогда не показывал ни этот, ни какие-то другие карточные фокусы.
Как я сейчас понимаю, дело было вовсе не в фокусе, а в том, что пальцы рук моего деда Адама были настолько чувствительны, а опыт его работы с картами так велик, что он до доли миллиметра осязал, сколько карт берет. Наверное, так, другого объяснения я не нахожу. Тем более что сейчас и сам знаю: руки человеческие гораздо более точный инструмент, чем его глаза.
А долгими, зимними вечерами мой дед Адам стремительно шагал по комнате, бабушки играли в подкидного дурака. Их лица и пятилинейная керосиновая лампа, и малиновая плита нашей печки причудливо отражались в выпуклой зеркальной глади нашего медного самовара. Я не отражался – от кровати было слишком далеко до стола, а мой дед Адам, поравнявшись с самоваром, закрывал собой общую картину, но тут же опять открывал ее.
Моя кровать, а вернее, наша с тетей Нюсей, стояла далеко от света лампы, и от отсветов малиновой плиты, и от таинственного сияния самовара, но я тогда был зоркий и хорошо видел и наших, и немецких солдатиков, вырезанных из газеты. Немецкие отличались тем, что по их головам была проведена черная полоса. В общем, мне было хорошо на кровати в дальнем углу, вот только дед своим мельтешением мешал, но я не решался сделать замечание деду Адаму. Судя по лицам бабушек, они хоть иногда и поджимали губы, но тоже не решались. А дед все ходил и ходил: туда-сюда, туда-сюда. Руки за спиной, корпус чуть наклонен вперед, и весь он как бы даже и не ходит по комнате, а почти летает, вместе со своей косматой тенью, переламывающейся на потолке.
Чуть выше среднего роста, сухощавый, неуловимо изящный в движениях и по комнате, и по двору, и по улицам города, мой дед Адам ходил так быстро, что, например, мне приходилось бегать за ним трусцой. Глаза у него были ярко-синие, миндалевидные, черты лица правильные, лоб чистый, в меру высокий, нос крупноватый, но хорошей формы. Немножко бросались в глаза его большие уши талантливого человека, но не лопоухие, а достаточно прижатые к вискам и от этого не портящие общего впечатления. А в его каштановых густых волосах так молодо блестела серебряная седина, а зубы были не только все свои, но и плотно стоящие и такие белые, что невозможно было поверить в его шестьдесят с хвостиком. Это я сейчас пишу «мой дед Адам», а тогда ни мне, ни бабушкам не могло прийти в голову называть его дедом. Мы все звали его просто Ада, и никто из нас не задумывался о его возрасте. Хотя, наверное, Бабук задумывалась, она ведь знала его с юности, когда у него только пробились усики и, уже будучи женатым на ней, он впервые побрился.
Все мое поколение в большинстве своем – Иваны, не помнящие родства. И не потому, что в детстве и юности мы были такие глупые, что не расспрашивали о своей родословной старших, а потому, что старшие все от нас скрывали, опасаясь не за себя, а за нас, способных по молодости и по глупости проболтаться о чем угодно, о любой тайне. А тайн в те времена у людей было много. Например, мой дед Адам как-то, не зная, что я проснулся и слушаю, рассказывал тете Моте, как он «в шишадцатом годе был приговорен к вешальнице и лежал три недели в подпольнице с парабелюмом».
Дед Адам сидел ко мне спиной, а тетя Мотя хотя и в полоборота, но все-таки лицом, и я увидел, как она поднесла палец к губам, сделала деду жест сомкнуть уста. И он тут же сомкнул их и, резко встав из-за стола, вышел из комнаты.
Мой дед Адам ложился поздно, вставал на заре, мало и очень опрятно ел, любил борщ с обжигающим красным стручковым перцем и жирное мясо, которое иногда бывало у нас все через того же всемогущего Франца. Дед не курил, осуждал пьяниц, а себя считал абсолютным трезвенником, что не мешало ему каждый день за обедом выпивать по три граненые стопки водки, то есть грамм 150. Пообедав, дед ложился прикорнуть и спал ровно один час, после чего возобновлял свою кипучую деятельность с новой силой.
В одежде дед также отличался опрятностью – тут и тетя Нюся, и тетя Мотя были на высоте, в смысле обстирывания, обглаживания, пришивания пуговиц и т. д., и т. п. Одежонка у деда, конечно, была не ахти какая, но всегда свежая, чистая. Самым дорогим предметом в его гардеробе были высокие яловые сапоги, которые на зимнюю ночь ставились на просушку к печке вместе с портянками. Каким-то удивительным образом ноги у деда совсем не потели, и его портянки всегда пахли фланелью, а не потом. Эта физиологическая особенность передалась и мне. У меня тоже никогда не потеют ноги, так что я, безусловно, прямой наследник моего деда Адама.
Вспоминая сейчас облик моего деда, я думаю, что он был похож на патриция, переодевшегося простолюдином. Да-да, именно на патриция, попавшего «не в свою тарелку», в чуждые ему, так сказать, и среду, и эпоху.
Отца своего дед Адам никогда не видел и, как незаконнорожденный, носил фамилию матери, а откуда у него взялось отчество Семенович, я не знаю. Во всяком случае, я уверен, что его отца никак не могли звать Семеном. Проживая в древнем городе Калише, мать моего деда с юных лет работала служанкой в каком-то богатом доме каких-то знатных поляков, где и понесла от хозяйского сыночка, от «ясновельможного пана», ставшего затем полковником и служившего на Кавказе, кажется, в Темир-Хан-Шуре и Ростове-на-Дону.
По сегодняшним моим подсчетам, дед Адам родился в 1880 году, а скорее всего, чуть раньше. Он ведь женился на Бабук еще в XIX веке, а на рубеже XX века уже был автомобилистом и известным во всем Ростове Белым Адасем.
К сожалению, я не знаю имени матери моего деда, потому что Бабук всегда называла ее – «она». Она привезла моего деда из Калиша в Ростов, когда ему было двенадцать лет. Она работала вместе с Бабук у грека-миллионера Демантиди. В те времена, как и сейчас, в богатые дома не брали с улицы, значит, у нее был солидный рекомендатель. Скорее всего, отец моего деда «ясновельможный пан». Жаль, что я никогда не расспрашивал об этом ни Бабук, ни моего деда Адама. А почему не расспрашивал? А просто мне в голову не приходили такие вопросы. Я жил своей детской, подростковой, юношеской жизнью и был свято уверен в те времена, что центр мироздания проходит непосредственно через мой пуп. Потом умерла Бабук, потом я с грехом пополам закончил школу, работал на заводе, потом я пошел в армию, потом поступил в московский институт, а потом суп с котом… «Все мы ленивы и нелюбопытны» – лучше Пушкина, увы, не скажешь.
Хотя в моем дальнем углу, где я восседал на кровати поверх лоскутного одеяла долгими зимними вечерами, было и темновато, но мне это даже нравилось. В таинственной полутьме гораздо интереснее, чем при свете, перемещать боевые порядки как наших, так и немецких солдатиков с черными полосами на головах. У наших были на головах красные полосы, у немецких черные. А еще, в засаде, в складках одеяла, у меня всегда пряталось немножко партизан с зелеными полосками на головах. Обычно партизаны и решали дело в сражениях. И это понятно, потому что среди них был мой отец – «без вести пропавший». То есть живой и здоровый, но не имеющий возможности подать мне весть о себе. Тетя Нюся говорила, что таких «без вести» много, а если много, то, значит, и моему отцу наверняка нашлось место среди партизан. Я и на фронт хотел убежать, чтобы найти отца, или чтобы мы оба стали «без вести» – вдвоем ведь лучше, чем одному.
Однажды, после очень жаркого дня, а значит, хорошей выручки от продажи газировки, тетя Клава подарила мне несколько цветных карандашей, которыми я очень дорожил. Иначе как бы я смог помечать моих газетных солдатиков, как бы узнавал, кто свой, кто чужой?
Я любил всех моих бабушек, в том числе и потому, что никто из них не забывал о моих интересах: ни Бабук, ни тетя Нюся, ни тетя Клава, ни тетя Мотя. Например, тетя Клава не только подарила мне цветные карандаши, но иногда читала вслух книжку. Книга у нас в доме была одна – единственная, но зато какая! У нас был «Робинзон Крузо» – большой, с изумительными гравюрами Жана Гранвиля, очень красивый. Откуда он у нас взялся, я не знаю, может быть, даже через самого Франца… Мне повезло – моей первой книгой стала одна из лучших книг, написанных за всю историю человечества. Я так ощущал ее в детстве и до сих пор так считаю.
Конечно, я любил лето, но и зимой мне нравилось. Во-первых, зимой я ходил в стеганых бурках с блестящими галошами, а по дому в чувяках и меня только через день заставляли мыть ноги. Во-вторых, я ложился спать не первый, а вместе со всеми и весь вечер играл в солдатиков. Я сам командовал и за наших, и за немцев, и за партизан. Сам бывал самолетами, пушками, пулеметами, не говоря уже про обыкновенные винтовки, хоть и снайперские. Из моего угла только и слышалось: та-та-та, бух-бух-бух!